ПЕРЕД ЭКЗАМЕНОМ Я хожу по улицам Градобельска и считаю церкви. За три дня насчитал тридцать шесть. А жителей в городе не больше сорока тысяч. Интересно, чем они занимаются? Неужели только тем, что ходят по церквам? Чаще всех тут бросаются в глаза попы и монахи. Ими хоть пруд пруди. И очень много учащихся. В таком маленьком городке есть и мужская гимназия, и две женские, и духовная семинария, и реальное училище, и учительская семинария, и женское епархиальное училище. А возглавляются они старейшим в России учительским институтом. Чтобы стать его воспитанником, я и приехал в этот уездный городок с уютными полутораэтажными домами и огромными раскидистыми тополями по обеим сторонам немощеных улиц. Поселился я в том самом доме и в той самой комнате, где раньше жил мой брат Витя. К этому времени он уже окончил институт и уехал учительствовать в большую станицу на Дону. Из окна я вижу, как по улице цепочкой бредут запыленные богомольцы в домотканых свитках, в лаптях, с котомками за спинами, с посохами в руках. Пройдет одна цепочка, а через десять— пятнадцать минут уже тянется другая. И так весь день. В городе два монастыря — мужской и женский. В церкви мужского стоит рака[1] с «нетленными мощами» святого Иосафата. Вот к ним-то и стекаются на поклонение эти люди из разных мест необъятной России. — Антонина Феофиловна, а что их тянет сюда? — спросил я однажды свою квартирную хозяйку, женщину не первой молодости, но еще бодрую и подвижную. — Как что? Одни много нагрешили — вот и идут грехи замаливать. Другие сильно болели и дали обет отправиться к святым местам, ежели бог вернет здоровье. На третьих священник эпитимию наложил — тоже, значит, за грехи. А больше — так просто, из любви к господу богу, — И все пешком? — Пешком, конечно. Иные так разотрут ноги, что уже и ступить на них не могут. — Значит, богу молятся и руками и ногами? — А ну вас! — отмахнулась хозяйка. — Богохульник вы. Антонина Феофиловна родом из Севастополя. О своем родном городе она рассказывает каждый день и каждый день удивляется: «Понимаете, там деревья растут прямо из камня! Вот чудо какое!» Болтовня ее отвлекает меня от занятий, а между тем я и приехал сюда за неделю до экзаменов, чтобы никто не мешал мне читать конспекты. Отвлекает мое внимание и колокольный звон. Когда зазвонят во всех церквах к обедне или к вечерне, то в городе стоит сплошной гул, в котором с трудом отличаешь густой бас собора, баритон мужского монастыря и дискант женского. Да еще отвлекает меня солдатское пение, напоминая о начавшейся войне с Германией и Австро-Венгрией. Идя на учение или возвращаясь с учения, солдаты бьют сапогами по песчаной мостовой и с вымученной бодростью горланят: Соловей, соловей, пташечка! Канареечка жалобно поет! Раз-два! Раз-два! Горе не беда! Канареечка жалобно поет! Я прижимал ладони к ушам и мчался по страницам конспектов сквозь войны Пуническую и Троянскую, Столетнюю и Тридцатилетнюю, мимо Ахилла и Патрокла, Ганнибала и Филиппа V, Юлия Цезаря и Александра Македонского. Мчался, как мчится курьерский поезд сквозь ливни с грозой и туманы. Однажды, когда я вот так сидел с зажатыми ушами, в комнату вошел смуглолицый, ладно скроенный человек лет двадцати семи, в институтской форме, с фанерным чемоданом в руке. Засунув чемодан под кровать, он в упор оглядел меня черными жгучими глазами и отрывисто спросил: — Мимоходенко? Дмитрий? — Да. А вы Заприводенко? Роман? — Допустим. Но как вы узнали? Здесь ведь три кровати. Третью тоже институтец занимает. Так, может, я не Заприводенко, а Диссель Аркадий? — Вам в кожу угольная пыль въелась. А брат говорил, что Заприводенко на каникулах уезжает в Донбасс и там работает в шахте забойщиком. Диссель же разъезжает на каникулах по разным городам как агент торгового дома «Галстуки и подтяжки». Откуда у Дисселя угольная пыль возьмется? — Гм… Вы наблюдательны. Что ж, будем знакомы. — Он протянул мне руку. Рука была шершавая, мозолистая— настоящая рабочая рука. — Виктор прислал мне письмо, просит помочь вам. Я потому и вернулся немного раньше. Чего больше опасаетесь? Я подумал и нерешительно сказал: — Не знаю. У меня в голове сумбур. Все смешалось: пифагорова теорема, африканские джунгли, Юлий Цезарь. — Значит, великий полководец натянул пифагоровы штаны и отправился в африканские джунгли? — Он засмеялся, и суровое лицо его неожиданно приняло ребяческое выражение. — Ну, пока Цезарь гоняется за тиграми и ловит на удочку крокодилов, обсудим с вами первоочередной вопрос. А первоочередной — это письменное сочинение. С него ведь начинается экзамен. Как вы думаете, какая будет тема? — Да как же я могу знать?! — удивился я. — Тему присылают из Харьковского учебного округа в запечатанном сургучом конверте. Конверт вскрывается за пять минут до начала экзамена. Ясно, ни один черт заранее узнать не может. Но головы-то у нас есть на плечах? Давайте рассуждать. Сейчас война. Чего хочет правительство от населения? Патриотического угара. Значит, и тема будет какая-то военная. Льва Толстого предают анафеме во всех церквах, но в программе вступительных экзаменов «Война и мир» есть? Есть. Война там описана народная? Народная. Дураки бы сидели в учебном округе, если бы в дни войны не дали тему из «Войны и мира». Другое дело, что это шарлатанство. Но разве вся царская политика не есть политика шулеров? — Что именно вы называете шулерством? — спросил я с живейшим интересом следя, как вспыхивает в его глазах гневный огонек. — А то, что разбойничью войну они хотят выдать за народную. Сто лет назад народ не надо было поднимать на войну—народ сам шел против иноземного завоевателя. У кого не было ружья, тот брал в руки вилы или дубину. А теперь народ на войну насильно гонят, ибо народу эта война нужна, как собаке пятая нога. Паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат. Но мы с вами отвлеклись. Вот что я советую: бросьте всякие джунгли и теоремы, а перечитайте лучше «Войну и мир». Правда, за оставшиеся два дня все тома прочитать невозможно, но я вам принесу довольно подробное изложение романа. Обыкновенно после сочинения половина экзаменующихся едет домой. Понимаете, как важно проскочить первый экзамен. — Понимаю. Очень, очень вам благодарен, — с чувством сказал я. — А, что там! — отмахнулся он. — Пройдемте-ка вместе за этой книгой. Вам надо проветрить голову. Книжка у третьекурсника Воскресенского. Мы вышли на улицу. Незадолго перед этим прошел сильный дождь, но грязи нигде не было. — Городскому голове повезло, — усмехнулся Роман. — Тут везде под ногами песок, так что о мостовых можно и не заботиться. Замостили лет пятьдесят назад кусок главной улицы — и ладно. — Вы — замечательный человек, — не вытерпел я, чтобы не высказать своего уважения, возникшего у меня к Роману в первые же минуты нашего знакомства. — И брат о вас такого же мнения. — Я? Замечательный? — Он недоуменно посмотрел на меня. — Это чем же? Вот Виктор, брат ваш, действительно редкостный экземпляр. Мы поступили в институт одновременно. Но он уже кончил, а нам, кто с ним начинал, еще год учиться. Шутка ли, перемахнул через один курс! — И вы б, наверно, перемахнули, если б не работали на каникулах в шахтах. — Скажите лучше—если б не сидел над книгами, которые ни в какие наши институтские программы не лезут. — Что ж это за книги? — не скрывая любопытства, спросил я. — Есть такие, — неопределенно ответил он. — В другой раз поговорим. А вы знаете, кто ваши соперники и сколько их? — Знаю, но не очень точно. Кажется, это все больше сельские учителя. — Да, учителя, которые уже успели обзавестись и своим домиком, и женой, и даже коровенкой. А в институт они стремятся потому, что хочется иметь не домик, а дом, и не в деревне, а в городе. Ну и прочие блага. Только редко кому из таких удается выдержать экзамен. Побеждают на конкурсе больше молодые и необросшие хозяйством. Зато терпение у владельцев коровенок неиссякаемое: провалился раз, на другой год опять приезжает. Провалился второй раз, снова принимается зубрить по затрепанным уже учебникам. Институтец Воскресенский, здоровяк с рыжей бородкой, удивленно оглядел меня и махнул рукой: — Провалят. Скажут, в таком худом теле наукам негде помещаться. Заморыш. — Брось! — прикрикнул на него Роман. — У тебя вот тело жиром обросло, а где они в тебе, эти науки? Я взял книжку и вернулся на квартиру. Роман, чтоб не мешать мне заниматься, остался у Воскресенского. СРЫВ И вот наступил день первого экзамена. Проснулся я засветло и принялся перечитывать (в третий уже раз!) изложение «Войны и мира». Но тут мне пришла в голову мысль: а что, если о патриотизме придется писать по «Бородино» Лермонтова или по пушкинской «Полтаве»? Я уже намеревался раскрыть увесистый однотомник Пушкина, но потом решил: нет, лучше оставить голову свежей. Пойду бродить по городу просто так, без всяких дум. В комнату заглянула заспанная и еще не причесанная хозяйка. — Не спите? Волнуетесь? Может, валерьянки дать? — Не надо валерьянки. Если можно, дайте чаю. Выпью и пойду. Вернусь только после экзамена — либо со щитом, либо на щите. Через десяток минут на столе уже шумел самовар. Подав его, хозяйка помялась и нерешительно спросила: — Щит — это по-иностранному Ванько,[2] что ли? — Вроде, — ответил я, поперхнувшись от смеха. — Охота деньги тратить. Сюда от института рукой подать. Я долго бродил по сонным улицам города и тщетно пытался думать только о зеленых тополях, шумевших над моей головой под свежим утренним ветерком, о белых облаках на блеклом еще небе, о том, кто живет за окнами этих уютных домиков и что им сейчас снится., Нет, не получалось: из головы не шли ни Андрей Болконский, распростертый на Аустерлицком поле и глядящий в бездонное небо, ни Пьер Безухов, переодетый в крестьянский армяк, с тупым кинжалом под платьем, ни обаятельная Наташа, танцующая на своем первом балу, ни Кутузов, самый мудрый и самый человечный полководец из всех, каких знала вся история войн. Отвлекшись от своих дум, я поймал себя на том, что стою у высокого каменного забора перед входом в институтский парк. В смущении посмотрел по сторонам: не видит ли кто, как я по-мальчишески приперся к институту за целых два часа до начала экзамена. Нет, поблизости не было никого. Я не выдержал и заглянул в раскрытую калитку. Батюшки! Весь парк был уже полон экзаменующимися. Одни сидели на зеленых садовых скамьях, другие стояли группами и что-то обсуждали, третьи в задумчивости бродили по аллеям. Здесь были и люди лишь немногим старше меня, и бородатые дяди. Но на всех на них был тот специфический отпечаток, по которому я сразу узнавал учителей сельской школы. Я подошел к одному из самых молодых и спросил: — Вы какой раз держите? Он беспечно ответил: — Да я только второй. — Ну, как? О чем больше спрашивают? На что нажимают? — Не могу вам сказать, — засмеялся он, — в прошлом году меня вывесили сейчас же после сочинения. «Вывесить» — значит, как я потом узнал, повесить в парке, у входа в институт, список недопущенных к дальнейшим экзаменам. Еще один спрошенный мною ответил покровительственно: — Третий раз приезжаю, друже, третий. — На чем же вы срезались? — На построении. — Заметив мое недоумение, он объяснил: — Понимаешь, друже, геометрических задач на построение вообще не дают на экзаменах, хоть в академию держи. Почему? Потому, что для решения таких задач нужна фантазия, а этот дар природа не каждому отпускает. Ну, а здесь задача на построение дается каждому. Раз ты по окончании института получаешь право преподавать и математику, значит, умей решать задачи и на построение, а нет у тебя, юноша, фантазии, так и не езжай сюда, сиди дома, не рыпайся. Понятно? Он был старше меня самое большее на три года, и это покровительственное «юноша» меня разозлило: — Так зачем же вы «рыпаетесь», раз у вас нет фантазии? Он не обиделся: — А вдруг проскочу. Всякое на свете бывает. От брата я знал, что институтский математик Иван Дмитриевич Короткое предлагал каждому экзаменующемуся одну из первых ста восьмидесяти задач на построение, данных в учебнике геометрии Киселева. Все эти задачи, кроме одной, я в свое время решил. Одну же, как ни бился над ней, так и не одолел. Я храбро сказал: — Ну, мне это не страшно: у меня хватило фантазии на сто семьдесят девять задач. Только на одну не хватило. — Вот она тебе и попадется, это уж как пить дать, — с благожелательной улыбкой предсказал мой собеседник. Последний, кому я задал все тот же вопрос, был мужчина лет тридцати трех. Он сидел на скамье в одиночестве, поглаживал двумя пальцами бородку и мрачно смотрел на свой запыленный сапог. — Седьмой, — ответил он крайне неохотно, все так же глядя на сапог. — Седьмой?! — невольно воскликнул я. — На чем же вы проваливались? — На всех предметах поочередно. Я сочувственно вздохнул и льстиво спросил: — У вас такой большой опыт — как вы думаете, на какую тему будет сочинение? Он мрачно усмехнулся: — Опыт у меня действительно большой. Но предугадать тему невозможно. Когда я подготовился к сочинению по «Запискам охотника» Тургенева, дали «Записки об ужении рыбы» Аксакова. «Вот у этого уж наверняка есть коровенка», — подумал я, отходя от неудачника. Из дверей большого двухэтажного здания института вышел седобородый швейцар, похожий в своем сюртуке с галунами на адмирала, и позвонил в колокольчик. Все двинулись к зданию. Две обширные комнаты, соединенные открытой настежь дверью, были тесно уставлены партами. Когда мы расселись, на пороге появился человек с мефистофельской бородкой, в поповской рясе, но коротко подстриженный, и громко сказал: — Пишите тему: «Влияние войны на мирную жизнь общества, по роману Льва Толстого «Война и мир». «Как в воду глядел!» — с восхищением подумал я о Романе Заприводенко. Подвинув к себе лист писчей бумаги с печатью института, я задумался. Слова Романа о нынешней войне, что «паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат», не выходили у меня из головы. Мысли мои расползались. Чтоб окончательно не запутаться, я стал записывать их на листе для черновика. Я писал: «Тема выражена неясно. Если имеется в виду, что война вызывает у мирных, то есть не военных людей патриотические чувства, то это не всегда верно. Ведь в романе описывается и та война, которую русская армия вела за границей против наполеоновских войск в 1805 и в 1807 годах. Никакого патриотизма у русских крестьян она не вызывала. Выходит, не всякая война вызывает патриотические чувства у народа. Если тема действительно имеет в виду подъем патриотических чувств, то следовало бы в ней прямо назвать Отечественную войну 1812 года. Не лучше ли писать о том, какие война вызывает перемены в философских и житейских взглядах отдельных лиц, как меняет она судьбы этих лиц? Для такого истолкования темы роман дает много поводов. Например, после Аустерлицкого сражения Андрей Болконский возвращается к мирной жизни совсем с другим отношением к ней, чем до своего ранения и увиденного им на Аустерлицком поле «высокого неба». Война меняет мировоззрение и судьбу Пьера. Вследствие военных обстоятельств Николай Ростов встретился с Мари Болконской, а затем и женился на ней, хотя раньше дал слово жениться на Соне». В этом духе я сочинение и написал. Но так как к беловику надо было обязательно прилагать черновик, то к экзаменатору попали и все мои предварительные рассуждения. Я отдал себе в этом отчет, только выйдя из парка на улицу, и схватился за голову. На квартире меня поджидал Роман. Узнав, что я наделал, он как-то очень внимательно посмотрел мне в лицо и улыбнулся: — Ну, брат, и отчубучил ты! Евгений Николаевич, конечно, не придерется, даже, пожалуй, одобрит в душе. Он хоть и в поповской рясе, но не священствует и вообще славный человек. Другое дело — директор. Если черновик попадет к нему, то… гм… Ты понимаешь, что натворил? Ты раскритиковал учебный округ. Хватит ли у директора смелости допустить тебя к следующим экзаменам? Вот в чем вопрос. А вообще… гм… ты правильные мысли высказал. Молодец! Похвала Романа меня так обрадовала, что на время даже ушла тревога, не придется ли мне уехать после первого же экзамена. Я благодарно сказал: — Если б не твои слова о войнах, я бы, возможно, не догадался так написать. — Значит, если тебя за это сочинение «повесят», то виноват буду я? — спросил он, глядя на меня смеющимися глазами. — Лучше быть «повешенным», чем… — Понятно, — перебил он меня. — Не теряй времени. Следующий экзамен будет устный — язык и литература. Ты грамматику учил по Тихомирову? — По Тихомирову. — «Нет» — какая часть речи? Я задумался. — Что-то вроде глагола. — Именно «вроде». — Роман вынул из кармана тужурки записную книжечку и подал мне. — Вот сюда замены все «любимые» вопросы Евгения Николаевича и ответы на них. Прочти на всякий случай. Помимо прочего, это любопытно. Ну, занимайся, не буду тебе мешать. В списке, который швейцар вывесил через два дня, моей фамилии не было. Проскочил! Восемьдесят шесть человек пошли в канцелярию забрать документы, остальные восемьдесят уселись за парты перед длинным столом, покрытым зеленым сукном. За столом, посредине, сидел седовласый, с выхоленным лицом, директор с петличками действительного статского советника на темно-синем сюртуке. По одну его сторону расположился Евгений Николаевич в своей поповской рясе, по другую — высокий, худой и какой-то весь узловатый преподаватель истории Александр Петрович. Первым вызвали Авдотьева, того угрюмого учителя, который держал экзамен в седьмой раз. Евгений Николаевич спросил: — В вашем сочинении есть такая фраза: «Наташа была больна и Соня самоотверженно ухаживала за ней». Почему вы перед «и» не поставили запятой? — Перед «и» запятая не ставится, — угрюмо ответил Авдотьев. — Неуже-ели? — иронически протянул Евгений Николаевич. — Так точно, — подтвердил Авдотьев. — Только когда «и» повторяется три раза подряд. Евгений Николаевич вздохнул и безнадежно сказал: — Больше вопросов нет. Меня почему-то долго не вызывали, а когда вызвали и я подошел к столу, то со страхом увидел, что перед директором лежит мой черновик. Оглядев меня блекло-голубыми глазами, директор спросил: — Вы не брат ли Виктора Мимоходенко, который с отличием окончил в этом году институт? — Брат, — ответил я. — Очень, очень способный юноша. — Я того же мнения, господин директор. — Ах, вот как! Приятно, что мы сошлись во взглядах, — с чуть заметной иронией сказал директор. — А какого мнения брат о вас? — Старшие братья, как правило, недооценивают младших. Евгений Николаевич, смотревший на меня с усмешкой в глазах, спросил: — А вы не могли бы в подтверждение привести какой-нибудь литературный пример? — По-моему, примером могло бы быть отношение Володи к Николеньке, — ответил я. — Видите ли, господин Мимоходенко, — озадаченно сказал директор, — все экзаменующиеся поняли тему как следует и в соответствии с этим правильно ссылались и на высокий народный подъем во время войны, описанной Толстым, и на патриотические чувства народа в нынешней войне. Вы же в беловом экземпляре ни словом не обмолвились о патриотических чувствах, а в черновике… гм… гм… даже пытаетесь критиковать название темы… Конечно, в беловом экземпляре есть и ценные мысли, но главное вы упустили и… как видно из черновика, вполне сознательно. Вы заслуживаете того, чтоб вам поставили неудовлетворительную оценку, но… гм… Евгений Николаевич, принимая во внимание… гм… и прочее, предложил условно допустить вас к устному экзамену с тем, чтоб поставить отметку… гм… по совокупности. Прошу вас, Евгений Николаевич. — У нас с Александром Петровичем общий вопрос. Что вы можете сказать, господин Мимоходенко, о взгляде Толстого на исторический процесс и роль личности в истории? — спросил Евгений Николаевич. «Войну и мир» я читал дважды и оба раза крепко задумывался над рассуждениями Толстого об истории и роли Кутузова и Наполеона в военных событиях. Я сказал: — Мне не все ясно. — То есть? — спросили в один голос Евгений Николаевич и Александр Петрович. — Толстой отрицает роль личности в истории. Все его симпатии на стороне Кутузова, который, по мнению писателя, тем и замечателен, что не вмешивался в естественный ход событий. На самом же деле Кутузов в описании того же Толстого не пассивен, а очень активен. И я стал приводить случаи полководческой инициативы и активности Кутузова. — Довольно! — воскликнул Александр Петрович и даже прихлопнул ладонью по столу. — Вполне достаточно! — Нет, у меня еще есть вопросы, — мягко сказал ему Евгений Николаевич. — Господин Мимоходенко, какое было выражение на лице у покойной княгини Лизы? Я ответил. — И последний вопрос: слово «нет» — какая это часть речи? Я невольно улыбнулся. — Чему вы? — удивился Евгений Николаевич. Я откровенно признался: — Всего два дня назад я не смог бы правильно ответить. Но есть такая тетрадочка: в ней — ваши «любимые» вопросы и ответы на них. Мне ее дали прочитать как раз перед экзаменом. — Ах, вот как! — с притворной строгостью воскликнул экзаменатор. — А вы не боитесь, что за такое признание я поставлю вам единицу? Я слегка развел руками, как бы говоря: «Воля ваша». — Идите, — сказал директор, заметно стараясь придать суровость голосу, — и постарайтесь основательней подготовиться к математике. От тех, кто сидел близко к столу, я потом узнал, что директор проводил меня взглядом и сказал с огорчением: «Экий беспокойный юноша. Вы, Евгений Николаевич, засуньте куда-нибудь подальше его черновик, чтоб, боже сохрани, не попался на глаза инспектору округа». Когда начался письменный экзамен по математике, в зале находилось только пятьдесят девять человек. Все же это вдвое больше, чем предстояло принять. Задача была пустяковая. Я написал план, решение и объяснение. Я думал, чем обстоятельнее будет объяснение, тем лучше, и исписал все четыре страницы. Но вышло иначе. Экзаменатор, маленький, седенький и ядовитый Иван Дмитриевич Коротков, вызвав меня к доске, сказал: — Математика требует предельной сжатости выражения. Это вы можете Евгению Николаевичу расписывать разных там Онегиных с Татьянами, а мне надо писать кратко. Он дал мне учебник геометрии Киселева, ногтем провел под номером задачи и приказал: — Решайте вон на той доске. Я взглянул — и у меня сердце упало: это была проклятая сто сорок седьмая задача, единственная из ста восьмидесяти, которую я дома не смог решить. «Рок», — подумал я, тотчас вспомнив любимое изречение Михаила Лазаревича, дамского портного из моего родного города: «Если на небе написано «нет», то тут не скажешь «да». «К черту небо! — чуть не вырвалось у меня. — Из-за одной задачки ехать домой — не бывать этому!» И принялся решать соседнюю, сто сорок шестую задачу. В это время у другой доски Иван Дмитриевич экзаменовал какого-то горемыку. Тот пыхтел, вздыхал, заикался. Прошло, наверно, не меньше четверти часа, прежде чем ядовитый экзаменатор вернулся к моей доске. Я приготовился дать объяснение по всем правилам — от анализа до исследования, но Иван Дмитриевич, скользнув взглядом по доске, с встревоженным видом сказал: — Позвольте, я, кажется, не эту задачу дал. Я дал вам, кажется, сто сорок седьмую. Я молча взялся за губку, чтобы стереть написанное. — Не надо! — мотнул он головой. — Говорите. Когда я кончил объяснение, он спросил: — Вы дома все задачи порешили? Все сто восемьдесят? Я вздохнул и упавшим голосом сказал: — Кроме одной. — Какой же? — так и впился он в меня взглядом. — Сто сорок седьмой. — Отлично! — с непонятной для меня радостью в голосе воскликнул он. — Отлично! Он гонял меня по арифметике, геометрии и алгебре чуть ли не час и все время имел очень довольный вид. Вечером я рассказал обо всем этом Роману. Он рассмеялся: — Ты его сначала напугал, потом обрадовал. — Каким образом?! — удивился я. — Видишь ли, наш Иван Дмитриевич обладает феноменальной памятью и очень этим гордится. Но ему уже шестьдесят четыре года, возраст такой, что память того и гляди начнет подводить. Когда ты его обдурил, он встревожился: может, и вправду забыл, какую дал тебе задачу. А когда ты признался, что сто сорок седьмую дома не мог решить, он убедился, что память у него по-прежнему на высоте, и обрадовался. — Значит, он понял, что я хотел его обмануть? — Конечно. Поэтому он и гонял тебя целый час. После математики осталось сорок девять человек. Я шел на экзамен по физике и естествознанию, и у меня было ощущение, будто мозги мои расплавились. Бессонные ночи истомили меня. Впоследствии я не мог вспомнить, что у меня спрашивали и что я отвечал. Не найдя себя после этих экзаменов в списке «повешенных», я даже удивился. Оставались история и география. Когда меня вызвали и я встал, чтобы идти к столу, то стол со всеми экзаменаторами куда-то поплыл от меня. Я должен был схватиться рукой за голову, чтобы он вернулся на свое место. Александр Петрович спросил о Семилетней войне. Я объяснил, из-за чего она возникла, но, почувствовав опять головокружение, попросил разрешения говорить, главным образом, о взятии Берлина русскими войсками: всех сражений перечислить я был не в силах. Александр Петрович в знак согласия наклонил голову. Я говорил медленно, крепко держась рукой за стол. Экзаменатор смотрел на мою вздрагивающую руку, кивал головой и, уже спустя две-три минуты, воскликнул: — Хватит, хватит! Вполне достаточно! Хватит! Я благодарно посмотрел на него. — Достаточно, — сказал и директор. — Очень хорошо! Осталась только география. — Ну-с, покажите границы Австро-Венгрии. Голос был скрипучий, неприязненный. Я медленно перевел взгляд на человека, сидевшего по другую сторону директора. Через пенсне на меня смотрели зеленые и, как у козы, стеклянные глаза. Я еще заметил, что нос был розоватый, вздернутый кверху, а черные редкие усы щетинились. Я подошел к немой карте Европы и поднял руку, но пошатнулся, и рука уткнулась в какое-то море. — Что-о? — так же скрипуче протянул экзаменатор. — Вы соображаете, куда тычете? Это ведь Средиземное море. Мною овладело странное безразличие. Я ответил: — Очень возможно. — А где побережье Австро-Венгрии? — Очевидно, у Адриатического моря. — Вот и покажите. — Извольте, — сонно сказал я и отодвинул руку, но опять пошатнулся, и рука попала в Балтийское море. Экзаменатор вскочил и прокричал прямо мне в лицо: — Как?! Весь мир устремил сейчас глаза в это место, а вы решаетесь ехать на экзамен, даже не зная границ враждебного нам государства?! И вам не стыдно?.. — Стыдно, — вяло ответил я. — Стыдно за вас. — И, делая отчаянное усилие, чтобы не шататься, вышел из зала. Я вернулся на квартиру, мурлыкая какую-то песенку, сложил все книги, увязал чемодан ремнями — и вдруг, упав головой на него, разрыдался. Вбежала хозяйка, перетащила меня на кровать и положила на голову мокрое полотенце. — Оставьте меня в покое! — крикнул я, срывая полотенце. — Неужели вы не знаете, что я… что я… несчастный заморыш! «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЗОЙКА!» «Провалиться на последнем экзамене!.. Провалиться на последнем экзамене!..» — назойливо, как в бреду, жгла меня мысль. Не знаю, как долго лежал я на кровати, стискивая ладонями виски. Знаю лишь, что за это время мой взбудораженный мозг болезненно, но с удивительной четкостью воспроизвел все, что предшествовало моей несчастной поездке в Градобельск. Я вспомнил, как весной, год спустя после моей разлуки с Зойкой, Илькой и Тарасом Ивановичем, какой-то человек, похожий на странника (в руке у него был посох, за спиной — котомка), забрел в Новосергеевку, попил со мною в школе чаю и, уходя, положил на стол письмо без адреса. — Вам, — сказал он. — Мне?! — В недоумении я вскрыл конверт. В нем лежала узкая полоска бумаги, видимо вырезанная из какой-то книги. Еще больше я удивился, заметив, что слова напечатаны латинским шрифтом. Иностранных языков я не знал и понять, о чем говорят эти несколько строчек, не мог. Я выскочил на улицу, пробежал вокруг школы, заглянул в обрыв, но мой таинственный гость как сквозь землю провалился. В нашем городе уже много лет жил на покое капитан, англичанин Холл. Он сорок лет ходил по всем морям и океанам и мог объясняться чуть ли не со всеми народами мира на их языках. К нему-то, в трехоконный домик в районе порта, я и направился, как только отпустил ребят домой после занятий. Капитан прочитал раз, другой, поморгал красными безресничными веками, покашлял и наконец сказал: — Эта есть так: болшой, болшой гора. На сами… как это по-русски? — Он похлопал себя по лысине. — На сами макушка бели снег блэстит, как алмаз. Человек ходит на гора. Падает — опять ходит, падает — опять ходит. Течет кровь по рука, по нога, а человек все ходит. И пришел человек на сами макушка. Такой у человека силни душа. Смотрит восток, запад, север, юг — и все видит, вэс мир видит. Это есть метафора, понимаешь? Так делал Коперник, Ньютон, Менделэев. Науку делает человек крепкий душа. Это есть француски. Мне тотчас же вспомнились слова Зойки, сказанные при прощании: «Учись! Все науки превзойди!» Да, конечно же, это Зойка прислала мне вырезку из книги!! Только почему на французском языке? Уж не подалась ли она опять в Париж? Впрочем, чему тут удивляться! Зойка кого угодно проведет и куда угодно проберется, если того потребуют интересы партии. И вот передо мной опять стал вопрос: как, каким образом «превзойти» эти самые науки? Имей я аттестат зрелости и деньги, все решилось бы само собой: меня приняли бы в любой университет даже без экзаменов. Ни денег, ни аттестата не было. Значит, оставалось одно: пробиться в учительский институт, как это сделал брат Витя. Ему это далось трудно. Каково же будет мне! Ведь надо не просто выдержать экзамен, а выдержать лучше многих других, иначе на стипендию не зачислят. Не знаю, пошел бы я на такое трудное дело. Скорее всего, нет. Зойкина вырезка из книги решила вопрос: «Ладно, — сказал я себе, — пусть течет кровь «по рука, по нога», а я буду взбираться на гору, пока не достигну ее «макушка» или пока не свалюсь в бездну». В школу я возвратился с кипой книг. Тут и геометрия Киселева, и арифметика Малинина и Буренина, и физика Краевича, и многое, многое другое, вплоть до катехизиса и истории церкви. Надо было знать не только алгебру, но и таблицу умножения, не только катехизис, но и «Отче наш», не только «Войну и мир», но и басню «Стрекоза и Муравей», — то есть не только то, что учат гимназисты в последнем классе, но и то, что зубрят девятилетние ребята в начальной школе. Брат Витя рассказывал мне о таком случае: экзаменующийся прекрасно ответил на вопросы о всех свойствах божества и о всех вселенских церковных соборах. Под конец его спросили: «А «Отче наш» вы знаете?» — «Конечно», — ответил экзаменующийся, хотя знал лишь первые слова этой молитвы. «Ну, прочтите». Экзаменующийся прочитал: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…» И, пытаясь схитрить, сказал: «И так далее». — «А как же далее?» — не отставал законоучитель. Экзаменующийся вздохнул и поник головой. В институт его не приняли, хотя по всем другим предметам он имел хорошие оценки. Зная это, я старался одинаково хорошо запомнить и мудреные рассуждения «отцов церкви» о предвечности божества и молитву перед принятием пищи, сложные доказательства закономерности исторических процессов и стихи о «птичке божьей», правила извлечения квадратных корней и ту элементарную истину, что от перемены места слагаемых сумма не меняется. Но, конечно, не на «птичку божью» и не на «Богородицу» тратил я свои силы. Наткнусь на какую-нибудь задачу по алгебре, геометрии или даже арифметике и, как ни пытаюсь ее решить, с какой стороны ни подойду— нет, не получается! Бывало, в поисках решения просиживал всю ночь. Заснув на рассвете, продолжал решать и во сне. И, как это ни странно, решение не раз приходило именно во сне. Вскочив, я быстро записывал его и падал на кровать с блаженным чувством успокоения. Нередко рассвет заставал меня и за чтением. Конечно, все, что требовалось программой вступительных экзаменов по литературе, я и раньше читал, но надо же было освежить в памяти и «Записки охотника», и «О6ломова», и «Грозу», и «Песню о купце Калашникове»… Да не просто освежить, но еще и основательно разобрать по учебнику или даже по Белинскому и Добролюбову. Вот уже слышится рожок пастуха, мычат коровы, звонко перекликаются через улицу хозяйки, а я только теперь тушу свою закоптелую лампу и с тяжелой головой ложусь в постель. А то и совсем не ложусь: просидев ночь над книгой, иду в класс на урок. В довершение произошел случай, еще более утяжеливший мои и без того изнурительные занятия: у меня украли матрац, подаренный мне Зойкой и Тарасом Ивановичем к Новому году. Сторожиха Прасковья набила старый чехол сеном, а в сене оказалось множество блох. В это время я как раз изучал географию. Спать в кровати было невозможно. Я ложился просто на пол, лишь подстелив огромную карту мира. Но блохи находили меня и здесь. От их укусов горело все тело. Иногда мне удавалось изловить какую-нибудь из них и тут же, на карте, уничтожить в полной темноте. Карту я изучил так досконально, что всегда знал, где — на Северном полюсе, в Нью-Йорке или в Полтаве — я предал казни свою мучительницу. Отпускать ребят на каникулы полагалось лишь двадцатого мая, но нигде, ни в одной деревне, не удавалось дотянуть занятия до этого срока. Наступала пора пасти гусей, и школа «самораспускалась». «Самораспустилась» и моя школа. Теперь можно было переехать в город, в родительский дом. Прежде чем сделать это, я прикинул в уме, какие ожидают меня в городе соблазны: кино, симфонические концерты в городском саду, катание в лодке по морю, велодром… Э, да им, этим соблазнам, нет конца! Даже газеты и то отвлекали бы меня от занятий. И я решил остаться в деревне. Решил с острым чувством тоски по городу, чуть не со слезами. На время каникул Прасковья переселилась в шалаш сторожить бахчи, и обед я готовил себе сам. В одной руке у меня была ложка, которой я помешивал варившуюся на керосинке фасоль, а в другой — книжка. Иногда я замечал, что мебель в комнате шевелится. Боясь сойти с ума, я давал себе обещание отдохнуть хотя бы два-три дня. А полчаса спустя опять склонялся над книгой. В Градобельск я приехал в состоянии такого переутомления, что порой у меня под ногами ползла земля и шатались окружающие меня предметы. И вот, подойдя к последнему экзамену, я провалился. Провалился, когда оставался один шаг до победы. Послышались торопливые шаги, и в комнату вошел Роман. Он взял одной рукой тяжелое кресло и легко, будто оно было соломенное, поставил у моей кровати. Сел, сдвинул свои черные брови и грозно спросил: — Ты как же осмелился послать такую важную птицу к черту на рога? — К черту на рога?! — удивился я. — Ничего подобного! Мы только постыдили один другого. — И то неплохо! — Глаза у Романа смеялись, но брови были по-прежнему сдвинуты. — Я только из института. Ребята говорят, что ты с кулаками бросился на нашу географическую энциклопедию в синем мундире. Чуть не сбил у него с носа пенсне. Враки? — К сожалению, враки, — вздохнул я. — Что-то ты… оригинально экзаменуешься, тебя уже все заприметили. Говорят: то ли он недоразвитый, то ли слишком развитый. Во всяком случае, все считают, что тебе уже «каюк». А я вот не думаю так. Считаю, что ты… — он покосился на чемодан, — рано ремни затянул. — Почему же рано? — не понял я. — Все кончено. — В том-то и дело, что не все. Директор увидел меня в зале, подозвал и говорит: «Вы, кажется, на одной квартире стояли с Виктором Мимоходенко». — «Да, говорю я, на одной». — «Не знаете, не там ли остановился брат его?» — «Там», — отвечаю. «Так вот приведите его сюда. И поскорей». Оказывается, после того, как ты… гм… промахнулся, сбивая с носа Ферапонта пенсне, и отряхнул прах института от ног своих, между Александром Петровичем, нашим историком, и Ферапонтом произошла маленькая перепалка. Директор поколебался и взял сторону Александра Петровича. Поднимайся! Я сказал директору, что, если ты даже уехал, я на курьерском догоню тебя и приведу доэкзаменовываться. Пошли. И вот я опять перед столом экзаменационной комиссии. — Господин Мимоходенко, так же нельзя, — пожурил меня директор, — вы сами учитель и должны были бы понимать, что говорить в таком тоне с уважаемым преподавателем по меньшей мере некорректно. Этот выговор, сделанный в отеческом тоне, тронул меня до глубины души. Дрожащими губами я сказал: — Извините меня. Я очень вам благодарен, что вы вернули меня. Извините, пожалуйста… А границы Австро-Венгрии я все-таки знаю. Мне стыдиться нечего. — Знаете? — саркастически усмехнулся Ферапонт. — Что же они, в Балтийском море плавают? — А разве есть плавающие границы? — «удивился» я. По комнате пронесся сдержанный смех. Смеялись, вероятно, те, которые считали меня недоразвитым. — В Балтийское море я случайно попал, — глядя не на Ферапонта, а на директора, объяснил я. — Просто пошатнулся. Устал. — Вот, — энергично кивнул Александр Петрович. — И я так подумал. Но теперь вы, кажется, овладели собой. Не попробуете ли показать их, эти… злосчастные границы злосчастной империи? — Попробую, — сказал я и стал водить пальцем по карте. — На севере и северо-западе — с Германией, на севере и северо-востоке — с Россией, на юге и юго-востоке— с Румынией… — Директор и Александр Петрович одобрительно кивали в такт моим словам. Я перечислил границы со всеми государствами, кроме одного — княжества Лихтенштейн, не насчитывавшего и десятка тысяч жителей, к тому же полностью зависимого от Австро-Венгрии. — А вы про государство Лихтенштейн что-нибудь слыхали? — ехидно спросил Ферапонт. Это была явная придирка. Ведь княжество Лихтенштейн даже не на всех картах Европы обозначалось. Во мне зашевелилась злость. Пристально глядя на розовый нос-картошку экзаменатора, я с подчеркнутой вежливостью ответил: — Двоюродная сестра кое-что рассказывала мне об этом государстве-карлике, расположенном между Австро-Венгрией и Швейцарией. В зале опять засмеялись. Директор и Александр Петрович недоуменно воззрились на меня. А Ферапонт противно фыркнул и сказал со змеиным ядом: — Так вы изучали географию со слов двоюродной сестры? — Да, — вежливо наклонил я голову, — но только в части, относящейся к княжеству Лихтенштейн. Моя двоюродная сестра замужем там за внуком швейцарского посла. — А про себя сказал: «Попробуй, проверь». Лицо Ферапонта окаменело. Директор растерянно переводил взгляд с меня на Ферапонта. Александр Петрович дружески подмигнул мне. Экзаменующиеся молчали: видимо, решали про себя, кто же я в конце концов — действительно недоразвитый или просто морочу экзаменаторам головы. Придя в себя, Ферапонт сказал: — Оставим в стороне ваши родственные связи. Назовите народности, населяющие Австро-Венгрию. — Довольно бы, Ферапонт Никифорович, — поморщился директор, но Ферапонт продолжал смотреть на меня выжидательно. Какие народности населяют эту лоскутную империю, я знал хорошо и принялся перечислять их. Не пропустил ни босняков, ни гуцулов, ни цыган. Ферапонт слушал и ледяным голосом говорил: — Еще. Еще. Еще. Наконец я умолк. А он опять: — Еще. Кровь бросилась мне в голову. — Фабрицы, — сказал я, глядя на него с ненавистью. - — Что-о?! Фабри-ицы?! Вы сказали: фабрицы?! — Да, — подтвердил я. — Что же это за народность?! Где вы ее такую видели?! — Лично я не видел, но кое-что читал о ней. — И, мысленно махнув на все рукой, понес: — Живет она в складках гор между Хорватией и Боснией, насчитывает всего тысячу двести человек, занимается скотоводством и… выделкой кожи для чемоданов. — Так, так… Кожи для чемоданов?.. Интересно! Где же вы об этом читали?.. Интересно! Теперь Ферапонт смотрел на меня с явным подозрением. Глаза его, казалось, спрашивали: жулик или спятил? — Не помню, — беспечно ответил я. — То ли в энциклопедии Брокгауза и Ефрона, то ли… в справочнике академика Креуза «Все народности Европы». — И опять подумал про себя: «Посмотрим, как ты проверишь, есть ли на свете такой справочник». Видимо, опасаясь, что въедливый экзаменатор задаст мне новый вопрос, директор поспешно сказал: — Идите. Решение узнаете вечером. Поджидавший меня Роман спросил, как только мы вышли на улицу: — Ты что, брал уроки у нашего Аркадия Дисселя? Эта двоюродная сестра и внук швейцарского посла — как раз в его стиле. — А я и сам удивился, как это у меня выскочило, — опечаленно сказал я. — Наверно, очень уж разозлил меня ваш… землеводныи. Но я все-таки доказал, что границы Австро-Венгрии знаю. — Знаешь, — подтвердил Роман. — Если они, канальи, тебя не примут, мы опротестуем их решение перед… швейцарским послом. А теперь иди спать. Вечером я разбужу тебя. И вот я опять на кровати, на той самой, на которой всего час назад стискивал себе ладонями виски. Меня еще не приняли. Очень возможно, что и не примут. Ведь вакантных мест только тридцать, а последний экзамен держали сорок два человека. Но отчаяния уже не было: надежда, хоть и маленькая, подняла мой дух. Даже физически я чувствовал себя бодрее. А заснуть не мог! Куда там! Я закрывал глаза, но видел то зеленый стол с экзаменаторами, то рамку со списком принятых, вывешенную на парадной двери института. Скрипнула дверь, послышались странные, будто танцующие шаги. Кто-то насвистывал арию из «Цыганского барона». Я приоткрыл глаза. В комнате стоял с чемоданом в руке парень в элегантном светлом костюме: глаза лазоревые, кожа лица нежно-розовая, как у девушки, копна светлых кудрявых волос. Заметив, что я не сплю, он сказал сочным контральто: — Держу пари, что ты младший брат Виктора Мимоходенко, приехавший держать в институт и с треском провалившийся. Я встревожился: — Кто тебе сказал, что я провалился? — Ремни твоего чемодана. Ишь как затянуты! Так в обратный путь, значит? — Вероятно, так, — вздохнул я. — Человек ты прозорливый. — Прозорливый, — подтвердил кудрявый. — А вот ты ни за что не узнаешь, что в моем чемодане. Чемодан-то каков, а? — Он ласково погладил атласный бок своего действительно великолепного чемодана. Я сказал: — В чемодане у тебя образцы подтяжек и галстуков, а сам ты — Аркадий Диссель. — Ах, черт! — удивился он. — Как же ты узнал? — Осенило, — ответил я. — Э-э, да ты парень подходящий. Жалко, что уезжаешь. Не замолвить ли за тебя словечко перед директором? — Разве это может иметь значение? — с сомнением покачал я головой. — Вообще-то, конечно, никакого. Но… — Он вытащил из бокового кармана пиджака фотографию человека в военной форме, в орденах, с седоватыми большими усами. — Вот, вырезал из одного французского журнала, перефотографировал и собственной рукой написал: «Другу Аркадию от Петра». — Но ведь это… сербский король… — ошеломленно сказал я. — Вот именно. Там, где никакие уговоры закупить подтяжки не помогали, достаточно было показать этот портрет с дарственной надписью — и дело сразу выгорало. Может, и наш директор клюнет на Петра, а? — Нет уж, не надо, — поспешил я отказаться от этой аферы. — Сегодня вечером вопрос решится сам собой, А занять по протекции место, которое по праву принадлежит другому, не могу. — Вот как! При-инци-ипиальность? — иронически протянул он. — В этом мире с принципиальностями далеко, брат, не уедешь. Ну, да это твое дело. А я с дороги посплю. Он разделся, сладко зевнул и через минуту уже мирно посапывал. Сгустились сумерки, заглянули в окно с потемневшего далекого неба первые звезды, а Романа все нет и нет. Может быть, он уже знает решение педсовета и не идет потому, что не хочет быть вестником худого? Но, кажется, Роман не из таких. Как же быть? Томиться в ожидании или пойти одному, принять удар и этой же ночью уехать? Как бы в ответ на мои невеселые мысли послышался скрип лестницы (наша комната была в верхнем этаже полутораэтажного дома), и, осторожно шагая, вошел Роман. Увидев меня поникшим у окна, он сказал: — Ты не спишь? А я медлил, не хотел тебя будить без нужды. Они все еще заседают. — Заседают? — с проснувшейся надеждой переспросил я. — С трех часов. А народ столпился у входа и томится в ожидании. Знаю я это состояние, сам пережил когда-то… — Он прислушался. — Кто это тут сопит? Аркадий, что ли? А, вернулся уже бродяга!.. Вот ему не понять тебя. Два года назад мы также томились у двери института, а он прилег там на скамью и заснул. Проснулся только на рассвете, когда мы уже давно узнали свою судьбу и разбрелись кто куда. Беспечный парень. — А чего же волноваться? — послышалось с кровати. — Принимают по отметкам, а не по признаку: бодрствую я в ожидании или сплю. Как живешь, Роман? Много выдал на-гора? Все под землей копался? А я за это время половину России изъездил. — Ты скользишь по поверхности, а я пытаюсь вглубь проникнуть. Оттого и суждения твои поверхностные. — Черта там увидишь, в глубине. Крот тоже под землей роется. — Крот — животное. Его хоть под облака подними, он дальше своего носа ничего не увидит. Я с любопытством прислушивался к их пикировке. Даже на время забыл, что, может быть, в эту минуту в институте решается моя судьба. — И я пойду с вами, — сказал Аркадий. — Если наш Антипыч вывесит список принятых без фамилии Мимоходенко, мы ему устроим кошачий концерт. В парке института темно. По аллеям устало бродят, наталкиваясь в темноте друг на друга, мои товарищи по надежде и ожиданию. На втором этаже тускло светятся два окна, прикрытые шторами. За ними, в кабинете директора, все еще заседает педагогический совет. Видимо, с целью отвлечь меня от тревожных мыслей Роман просит Аркадия рассказать что-нибудь повеселей, и тот охотно рассказывает одну забавную историю за другой из своего богатого приключениями вояжа с образцами подтяжек и галстуков. — Зачем ты пошел в учительский институт? — спрашивает его Роман. — Ведь по окончании все равно учительствовать не будешь. Слишком уж ты склонен к афере. — Правильно, — соглашается Аркадий. — Я женюсь на какой-нибудь миллионщице — купеческой вдове и буду на тройке с колокольцами чертом носиться по Тверской-Ямской. Или постригусь в монахи и по протекции своего высокочиновного родителя возьму в управление женский монастырь. В монастыре, брат, если игумен с головой, тоже можно весело жить. А почему я поступил в учительский институт, сам не знаю. Вероятно, как ты подметил, по склонности к афере. — А разве это не афера — искать диплом учителя с целью стать игуменом или купцом-забулдыгой? — А зачем тебе диплом учителя, если ты лезешь в шахту уголь долбить? — Это другое дело, — неопределенно сказал Роман. Он помолчал, закурил, глубоко затянувшись, и повторил: — Да, другое дело. Только в первом часу ночи над парадной дверью зажглась желтым светом электрическая лампочка, и швейцар Антипыч вынес и повесил раму со списком. Со всех сторон к парадному двинулись истомленные ожиданием люди. Я всмотрелся в список. Фамилии в алфавитном порядке. Ищу на букву «м». Ага, вот!.. Матющенко, Милосердое… А дальше… Носов, Окунев, Петерин… Я подавил вздох и побрел из парка. Но не прошел и десятка шагов, как кто-то хлопнул меня сзади по плечу: — Поздравляю. Приняли-таки, канальи! — Аркадий, ты что, издеваешься?! — гневно крикнул я. Но вот и Роман ловит и жмет мою руку. — Поздравляю. Сказать правду, я боялся, что Ферапонт подложит тебе свинью. Я растерянно молчу. — Э, да он не видел своей фамилии! — смеется Аркадий. — Последней она стоит, последней! Наверно, решили в последний момент. Не веря своим ушам, я возвращаюсь к парадному. Вот она — моя фамилия! В самом конце! Принят! Принят, черт возьми!.. — Первый шаг к «макушке» сделан! — невольно крикнул я. — Да здравствует Зойка!.. Роман и Аркадий в изумлении уставились на меня. Не подумали ли они, что я от радости спятил с ума? НА МЕЛОВОЙ ГОРЕ Наша аудитория на одну треть пустует: вместо тридцати человек приняли лишь девятнадцать. Говорили, что попечитель учебного округа сделал директору строгое внушение за недобор. Из Харькова директор вернулся расстроенный. Приоткрыв дверь в аудиторию, он повел взглядом по пустующим скамьям и со вздохом ушел. Итак, из ста шестидесяти шести претендентов пробились только девятнадцать, и в их числе — я. Усевшись в аудитории на переднюю скамью, я подумал, не сон ли это. Вошел Иван Дмитриевич, наш маленький, серенький, похожий на гнома, математик. Вот оно, начало. Но начало оказалось весьма необычное. Иван Дмитриевич подошел к одному из нас, постоял, подумал и, прошептав его фамилию, перевел взгляд на другого. Всмотрелся, поморщил лоб, отошел на шаг назад, прищурился, опять приблизился и прошептал фамилию второго. Так он продвигался все дальше и дальше. И вот остался последний из нас, с очень ординарной внешностью. Иван Дмитриевич стоял перед ним и шевелил косматыми бровями. Отошел, погулял между кафедрой и столами и опять воззрился на него. Бедняга под этим взглядом то краснел, то бледнел. Даже пот у него выступил на лбу. И только перед самым звонком Иван Дмитриевич наконец прошептал с видимым облегчением: — Михеев. — Михеев и есть, — отозвался тот с неменьшим облегчением. — Вот! — заключил Иван Дмитриевич свое первое занятие с нами. — В тот день, когда я не смогу вспомнить фамилию хоть одного из тех, кого экзаменовал, я подам в отставку. Мы вышли из аудитории ошеломленные. Старшекурсники нам объявили: Иван Дмитриевич, как оспы, боится, что со старостью у него начнет сдавать память, и тренирует ее всякими способами. Бородатый третьекурсник Воскресенский, тот самый, который предсказывал мне провал, сказал: — Ни черта у него не выйдет. Против законов физиологии не попрешь. Настанет время — он даже свою собственную фамилию забудет. Следующий час первого дня занятий был отведен истории. Вошел Александр Петрович, худой, длинноногий, узловатый, шагнул на кафедру и без предисловий рассказал нам хрипловатым баском об утре человека со «свободной волей». Один человек вышел из дому, чтобы погулять по утренней прохладе. Он ходил по главной улице и рассуждал: «Могу ли я сейчас пройти без всякой надобности до самых окраинных переулков, где грязь по щиколотки и воют собаки? Да, могу. Это зависит исключительно от моей воли. Могу ли я, не предупредив жену, пешком отправиться сейчас без цели в соседний город и побыть там денька два-три? Могу, конечно. А могу ли я, выйдя из города, идти все дальше и дальше и никогда больше сюда не возвращаться? Поскольку я хозяин своим поступкам, безусловно, могу. Но с меня достаточно сознания, что я волен поступить, как хочу, и пойду я сейчас не куда-нибудь, а домой — завтракать и пить чай с женой». Александр Петрович обвел аудиторию пытливым взглядом, будто проверил, дошел ли до нас смысл рассказа, и, отчетливо выговаривая каждое слово, прочел: Если бы капля дождевая Думала, как ты, В час урочный выпадая С неба высоты, И она бы говорила: «Не бессмысленная сила Управляет мной — По своей свободной воле Я на жаждущее поле Падаю росой». Так образно начал свою лекцию наш историк о причинной обусловленности человеческой воли, человеческого поведения и явлений общественной жизни. Я записывал жадно и, увы, еще очень неумело. Так же старательно записывал я и первую лекцию нашего «превосходительного» директора Кирилла Всеволодовича Батюшкова, читавшего курс психологии. Наука эта была для меня новой, и лекцию я слушал с большим интересом. Меня, к тому времени уже абсолютно неверующего, заинтересовала даже лекция по богсловию молодого священника Боровского, недавно окончившего Киевскую духовную академию: «Ветхий завет» с его нелепыми противоречивыми рассказами он назвал просто книгой легенд. Зато лекция Ферапонта Никифоровича, читавшего в институте и физическую географию и ботанику, меня очень смутила. Без пауз, без интонаций сыплет и сыплет слова. Фразы цепляются одна за другую, внешне будто вытекая одна из другой. Тут бы, казалось, только успевай записывать. Но проходит пять минут, десять, полчаса, а в голове у меня не возникает ни одной мысли. Это было удивительно, даже страшно: слышу знакомые слова и понять ничего не могу. Неужели я не дорос до того, чтобы слушать научные лекции? В этом состоянии раздвоенности — радости, что «приобщился» наконец к высоким наукам, и мучительного сомнения, сумею ли одолеть их, — я и вернулся из института на квартиру. Роман и Аркадий уже сидели за столом. В ознаменование первого дня занятий Антонина Феофиловна приготовила праздничный обед. Ждали только меня. Я сел угрюмый. Есть не хотелось. Поковырял котлету и отодвинул тарелку. Глаза мои были опущены к столу, но все время я чувствовал на себе внимательный взгляд Романа. Наконец он спросил: — Что-нибудь случилось? — Да, — вздохнул я. — Кажется, придется бросить институт и ехать домой. — Почему? — Видно, не по мне науки. Целый час слушал лекцию Ферапонта по ботанике — и ничего не понял. Абсолютно ничего. Тут будто взорвалось что-то в комнате — так грохнул хохотом Аркадий. Смеялся и Роман. Я обиженно смотрел то на одного, то на другого. — А как остальные? Поняли? — продолжая смеяться, спросил Роман. — Я их не спрашивал. — Напрасно. Хотел бы я увидеть хоть одного, кто бы понимал лекции Ферапонта. — Так, значит… — Вот именно, — не дал мне договорить Роман. — Понимает ли он сам, что читает, — вот проклятый вопрос! — Как же быть? Что же делать? — Что делать? Решай на лекциях по ботанике задачи по алгебре или приводи в порядок записи по истории. Вот Аркадий, например, уже третий год ходит на его лекции с «Рокамболем» под мышкой. — А как же! Самое интересное времяпрепровождение— это его лекции, — весело отозвался Аркадий. — Я так зачитывался «Похождениями Рокамболя», что на экзамене по ботанике даже машинально назвал какую-то травку Понсоном дю Террайлем. Ничего, Ферапонт проглотил. Роман укоризненно посмотрел, будто говоря: «Ври, да знай же меру». Видимо, Аркадию этот взгляд был хорошо знаком: он обиженно засопел и отвернулся. — А как другие лекции? — спросил Роман. Я с увлечением принялся рассказывать о своих впечатлениях. — Даже поп у вас передовой! Ведь православная церковь учит, что вся Библия написана «по внушению бога», а он «Ветхий завет» прямо назвал книгой легенд. Слушая мои излияния, Аркадий фыркал, Роман же смотрел на меня серьезно и озабоченно. Когда все встали из-за стола, он сказал: — Пойдем-ка, Дмитрий, погуляем. Свежий воздух — лучшее противоядие при крайних увлечениях. Пойдем поищем Донец. — А его искать надо? — удивился я. — Да, искать. В эту пору он здесь пересыхает. В прошлом году Аркадий влюбился в одну гимназистку. Но… ей нравился другой. Аркадий затосковал. И все напевал: «Бросьте-киньте меня в Волгу-матушку, утопите вы в ней грусть-тоску мою». А как его утопишь, если Волга далеко? Вот мы и предложили: «Пойдем к Донцу, там утопим». — «Ладно, говорит, согласен, но я предварительно сам туда схожу, так сказать, обследую». Обследовал-обследовал, вернулся и говорит: «В Донец так в Донец. Пошли: топите». Мы повели его за город, шарили, шарили, но так Донца и не нашли: высох. Хотели в пруду утопить, но он воспротивился, говорит, что кончать жизнь в таком заплесневелом паршивеньком прудике — ниже его достоинства. А осенью, когда Донец опять появился, Аркадий был уже влюблен в билетершу из кинематографа «Одеон». — Сплошное вранье, — сказал Аркадий. — Не в билетершу, а в жену уездного предводителя дворянства, урожденную графиню Бриль. Она мне даже серебряный с графской короной прибор для свечей подарила. — Помню, помню. Вот он стоит, — показал Роман на погнутый и позеленевший от старости медный подсвечник. Мы с Романом отправились за город. Приехал я в Градобельск ночью и с тех пор видел только дома, церкви да деревья. Теперь я впервые увидел, что же его окружает. А окружают его меловые горы. Куда ни посмотришь, всюду они возвышаются побуревшими скучными массивами. И только там, где идет разработка и где стоят вереницы подвод с напудренными лошадьми, глаза слепит чистейшая меловая белизна. — Хочешь, поднимемся вон туда? — показал Роман на самую высокую горку. — В ясную погоду (а сейчас воздух на диво прозрачный) можно даже Харьков увидеть. — О, с удовольствием! — воскликнул я. — Харьков! Вот город, в котором я хотел бы побывать. Настоящий город! Каких только чудес там нет! Роман с любопытством взглянул на меня, но ничего не сказал. В серой траве вилась кверху узкая тропинка. По мере того как мы поднимались, горизонт делался все шире и шире, и вот уж мы в центре воздушного океана. Внизу по ровным нитям железной дороги бежит-стучит игрушечный поезд, и в окнах его, обращенных к солнцу, вспыхивает алое пламя; справа зубчатой темной массой застыл лес, а впереди, далеко-далеко, в зыбкой солнечной дымке, то возникает, то, как призрак, исчезает дивный город, в котором все его дома, церкви и башни слились в один сказочный дворец. — Там университет, — сказал я и невольно вздохнул, — Да, есть там и университет. Но зачем вздыхать по этому поводу? — удивился Роман. — Да это так у меня получилось, непроизвольно. Видишь ли… — Я не знал, как объяснить. — Видишь ли, университет был для меня чуть ли не с детских лет манящей звездой. Я знал, что никогда в него не попаду… Ну, не по средствам нам это было… Еле-еле удалось кончить городское училище… Но так уж, наверно, создан человек: мечтать о том, что менее всего доступно. В мечтах я видел себя не только в студенческой тужурке, но… не смейся… даже этаким, всеми уважаемым и любимым профессором, на лекции которого не протолпишься… Вероятно, я так бы и остался до старости сельским учителем, если б не приказание… одной девушки. Она велела мне «превзойти все науки» — и вот я в учительском институте. Кончу {если удастся, конечно) — и уже свободнее выберу ту науку, в которой буду совершенствоваться… А вздохнул я так, по инерции. Старая мечта всплыла, такая же зыбкая и далекая, каким видится сейчас этот университетский город. — Значит, ты не будешь по окончании учительствовать? — Не знаю. Это так еще не скоро. Во всяком случае, я буду делать то… — тут я замялся. — Договаривай, — жестко сказал Роман. — То, что мне прикажут люди, всю свою жизнь посвятившие борьбе. Роман повернулся ко мне всем корпусом. С минуту мы смотрели друг другу в глаза. — Хорошо, — сказал Роман, первым отрывая свой взгляд. — Ты правильно ответил, если только… я правильно тебя понял. А теперь я хотел бы дать тебе один совет. Имею я право, а? Ведь я старше тебя лет на семь. — Имеешь. И не только потому, что старше меня годами. — Гм… — Роман повел бровью. — Об этом потолкуем в другой раз. Так вот мой совет: настойчиво вырабатывай в себе характер. Куда это годится! Не понял сверхученую лекцию Ферапонта — и сейчас же: «домой». Жизнь — штука корявая. Будешь впадать по каждому случаю в панику — ничего не добьешься. Пойми, я говорю это не только о наших личных делах и бедах. Есть дела такой огромной важности, что всю жизнь могут перевернуть на нашей планете. Малодушных лучше к таким делам не подпускать. Они, как правило, приносят больше вреда, чем пользы, особенно при крутых поворотах. Ты, насколько я тебя понял, стремился поступить в университет не для того, чтобы потом устроить себе уютное гнездышко в жизни. Как же ты можешь отступить перед каким-то там Ферапонтом! — Мне кажется, я не малодушный, а скорее… как бы это сказать… скорее маломощный, — попытался я оправдаться. — Не Ферапонт меня испугал, испугала меня мысль, что я не в состоянии понять настоящей науки. — «Настоящей науки», — усмехнулся Роман. — Кстати, о настоящей науке. Ты с увлечением рассказывал о лекции Александра Петровича. Человек он очень порядочный и, в сравнении с другими преподавателями истории, передовой. Но только — в сравнении. Его лекции — не настоящая наука. — Как — не настоящая?! — огорченно воскликнул я. — А так. Он придерживается материалистического взгляда на исторические процессы — и это правильно. Но этого мало для подлинной науки. Нужен не просто материализм, а материализм диалектический. К сожалению, Александру Петровичу материалистическая диалектика чужда, поэтому, даже будучи материалистом, ои впадает в фатализм. А фатализм — штука вредная, она парализует волю к действию, обрекает человека на покорное ожидание неизбежного. Так что записывать его лекции записывай, но в восторг не приходи. В свое время ты узнаешь хотя бы основы диалектического материализма, я помогу тебе в этом, и тогда сам увидишь, в чем ошибается Александр Петрович. — Я буду тебе бесконечно благодарен, — сказал я с глубоким чувством, — но уже сейчас ответь мне: воля человеческая свободна или нет? — Если я тебе скажу, что свобода — есть познанная необходимость, многое ли ты из этого поймешь? Потерпи. Все придет в свое время. Знаешь поговорку: поспешишь— людей насмешишь. Вот ты поспешил сегодня нашего попа в передовые зачислить, чуть ли не симпатией к нему проникся, а ведь он вреднее тех твердолобых попов, которые требуют верить во весь ветхозаветный хлам. — Почему же? — не понял я. — Потому, что даже гимназист-первоклассник начинает отходить от религии, когда ему преподносят такой вздор. А попы, которые похитрей, называя «Ветхий завет» книгой легенд, стараются в какой-то степени выпутать религию из очень уж наглядных нелепостей и тем укрепить ее. Церковь приспосабливается ко времени, к растущей культурности паствы, даже к науке и технике. Помнишь, в рассказе «Архиерей» Чехова монах Сысой говорит, что у купца Еракина электричество зажгли и что ему, Сысою, «не ндравится» это. А теперь вот за границей в церквах уже не свечи восковые горят-коптят, а электричество сияет; там в церквах даже кинематограф действует, божественные картины показывает. Пройдет несколько лет, и российские попы-академики приспособят наших сысоев освещать храмы электричеством и крутить в них кинокартины. Тебе вот, я так понял, и первая лекция по психологии понравилась. А ты знаешь, по какой книге наш уважаемый и добрейший Кирилл Всеволодович готовится к своим лекциям? Загляни-ка к нему в кабинет — и увидишь на письменном столе толстенную книжищу всю в закладках: Уильям Джемс, «Психология». Этот милый Уильям «научно» обосновывает и оправдывает борьбу нынешней американской буржуазии с социализмом, с рабочим движением. Так-то, Дмитрий. — Зачем же мне тогда учиться здесь?! — в полном смятении воскликнул я. — Чтоб только получить диплом?! — Диплом — тоже не плохо, пригодится. Но, кроме диплома, ты получишь много фактических знаний о природе и ее закономерностях. Да немало фактического материала и в так называемых гуманитарных предметах. А что касается их идейной, философской стороны, то научись все лженаучное отметать… Да не просто отметать, а разбивать, громить, как враждебное. — Где мне! — вздохнул я. — Ну, не сразу. В чем смогу, я помогу, как другие помогают мне. — Тебе? — с недоверием посмотрел я на Романа. — Что же тут удивительного? — Но ведь ты так много знаешь, так хорошо во всем разбираешься, что другим остается только учиться у тебя. — Дмитрий! — прикрикнул на меня мой собеседник. — В какой раз повторяю тебе: знай меру в своих увлечениях. Мы еще поговорили, и, когда солнце спряталось за соседнюю горку и стали сгущаться сумерки, Роман сказал: — Теперь шагай домой, а то как бы ты не забрел куда-нибудь в темноте. — А ты? — Я останусь здесь. — Здесь?! Один?! — Но, увидев, каким непроницаемым и строгим вдруг стало лицо Романа, я молча довернулся и пошел по тропинке вниз. «СКАЗКА ГРАДОБЕЛЬСКА» Первое время меня в Градобельске преследовал смутный и нелепый страх: вдруг в городе пересохнут все колодцы—ужас, какое начнется бедствие. А до моря, где воды сколько угодно, больше шестисот верст. Видимо, сказалось то, что всю свою жизнь я прожил в городе, где днем и ночью шумела морская волна. Но вот я почувствовал себя уже не временным и случайным человеком в Градобельске, а одним из сорока тысяч его жителей — и страх почему-то исчез. Почувствовал же я себя «градобельцем» не сразу: все казалось, что вот-вот меня вызовет к себе в кабинет директор н скажет: «Я должен вас огорчить. Дело в том, что в список принятых вы попали случайно. Вот, получите ваши документы и возвращайтесь домой». Для таких опасений, тоже в сущности нелепых, были все-таки свои поводы: я был младше всех, кто держал экзамен, и попал в институт в отличие от многих других после первой же попытки. А тут еще Ферапонт бросил тень на мою, так сказать, правомочность сидеть на институтской скамье: в беседе с третьекурсниками, назвав вновь принятых «слабоватыми», он с пренебрежительной миной сказал: «Среди них есть даже один, который не знает границ Австро-Венгрии». На переменах меня разглядывали, чуть ли не ощупывали. Старшекурсники спрашивали: «А не брат ли ты Виктора Мимоходенко? О, тот был спосо-обный!» Я отвечал: «Брат». Но вскоре мне это надоело. И когда очередной любопытствующий подошел и начал: «А не брат ли ты…», я не дал ему договорить и сердито сказал: «Да, брат! Брат своего брата!» Так это прозвище — «брат своего брата» — и осталось за мной на все время моего учения в институте. Впрочем, к моей фамилии прибавляли еще и другие определения. Например: «тот, который не знает границ Австро-Венгрии», или «тот, который в экзаменационном сочинении критиковал тему сочинения». Однажды вечером я встретил на улице сильно подвыпившего Воскресенского. Уставясь на меня, он сказал заплетающимся языком: «А, ты тот самый, который… не знает границ… своего брата?..» На другой же день я взял в географическом кабинете немую карту Европы, принес ее перед началом лекции Ферапонта в аудиторию третьего курса, повесил и сказал: — Тут некое лицо заявило, что я не знаю границ Австро-Венгрии. Допустим, не знаю. Прошу того, кто знает, показать их мне. Наступило минутное замешательство. Какой-то «дяденька» с добродушным лицом подошел к карте и пробасил: — Что ж, покажу тебе. Учись на старости лет. Он стал водить пальцем по карте, но забирался то в германскую часть Польши, то в Сербию. К тому же пропустил границы с Италией и Швейцарией. С мест посыпались выкрики, поднялся гвалт, хохот. Роман крикнул: — Дмитрий, покажи то, что ты показывал на экзамене. Я показал все границы и сказал: — Вот это я и показал на экзамене. И тут в аудиторию вошел Ферапонт. — Что такое? В чем дело? — спросил он, переводя оторопелый взгляд с меня на карту, с карты на улыбающихся слушателей. — Мимоходенко дал нам сейчас показательный урок по географии, — с полной серьезностью сказал Роман. — Теперь и мы уяснили все границы Австро-Венгрии на немой карте, а то некоторые третьекурсники были «слабоваты» в этом. С этого дня я больше не ждал, что меня вызовет директор и вручит документы. И, не знаю уж, по какой ассоциации, у меня пропал и страх, что в Градобельске пересохнут колодцы. Неожиданно для себя, я вскоре стал известен и за пределами института. К нам в актовый зал вошли три миловидные девушки, одетые в светло-голубые платья и белые пелеринки. Они застенчиво озирались, не зная, к кому обратиться. Аркадий молодцевато встряхнул своими светлыми кудрями, приосанился и заскользил по паркету к девушкам. — Вы кого-нибудь ищете? Не могу ли я вам помочь? — Да, да!.. — обрадовались девушки. — Мы приглашаем всех институтцев на вечер, который устраивает завтра Алексеевская гимназия. Вот билеты. Кому вручить? — Моя фамилия Диссель, — поклонился Аркадий. — Очень рад познакомиться. Конечно, мы все придем. Гимназистки Алексеевской гимназии — самые очаровательные барышни на свете. Девушки вспыхнули, сунули Аркадию пачку голубеньких билетов, несколько разрисованных программок и поспешили к выходу. — Прелесть! — воскликнул Аркадий и даже зажмурился от восторга. — Три грации, живые три грации! Кто еще не женат, подходи, получай билет! На другой день, как только начало темнеть за окном, Аркадий зажег большую лампу, висевшую посредине комнаты над нашим общим столом, и начал прихорашиваться: покрутил кончики усов, выбрил начисто подбородок, припудрился, полез в чемодан и долго копался в нем, вынимая и примеривая разноцветные галстуки. Роман лежал с книжкой на кушетке и смеющимися глазами следил за ним. — Ну, сегодня гимназистки утратят навеки покой. Сам Адонис спустится к нашим девицам и всех озарит, — сказал он. — Кабы всех! — вздохнул Аркадий. — Одну не озаришь: она сама всех озаряет. — Это кто же? — Будто не знаешь? Татьяна Люлюкова, «сказка Градобельска». — А-а-а, — протянул Роман, — тут тебе не повезло. — И, обращаясь ко мне, рассказал: — Аркадий знал, что эта гордая девушка избегает знакомства с местными кавалерами. Вот он и поспорил с Воскресенским на бутылку мадеры, что подойдет к ней на улице, заговорит и познакомится. И точно, подходит, приподнимает галантно фуражку и говорит: «Тысяча извинений! Скажите, пожалуйста, нет ли у вас в Киеве близкой родственницы по имени Анастасия Петровна Люлюкова?» Он, конечно, рассчитывал, что она ответит: «Нет». Вот тут-то он и начнет расписывать, как поразительно похожа на нее эта придуманная им Анастасия Петровна и лицом, и фигурой, и голосом. Словом, разожжет любопытство, и знакомство состоится. А она вместо того отвечает: «Да, есть. Именно в Киеве. И именно Анастасия Петровна Люлюкова». И так насмешливо оглядела его своими синими умными глазами, что он только крякнул — и отошел. С тех пор обходит девушку за три квартала. — Сплошной вымысел! — фыркнул Аркадий. — Я сказал «в Одессе», а не «в Киеве». — Ну, в Одессе, — миролюбиво согласился Роман и тоже стал одеваться. На улице нас обогнала кругленькая гимназистка. Даже сгустившиеся сумерки не могли притушить белокурость ее волос и ясность светлых глаз. В руке она несла сверток, казавшийся непомерно большим при ее коротенькой фигурке. — Мара, Марочка! — крикнул Аркадий. — Куда мчитесь? — Спешу, спешу, спешу! — замахала девушка свободной рукой. — Ужас, сколько сегодня всяких дел! Ужас! — Да подождите вы! Одну минуточку! Я познакомлю вас с новым институтцем! Вот он, глядите! Это брат Виктора Мимоходенко. Девушка приостановилась и протянула мне пухленькую ручку.. — Брат?! Неужели?! Какой худенький!.. Ох, я не то хотела сказать… Хотите шоколадку? — Она вынула из свертка конфету и сунула мне в руку. — Бегу! Сколько дел сегодня — ужас! Скорее приходите — будете помогать мне! Последние слова были обращены явно ко мне. Аркадий хлопнул меня по плечу: — Покорил с первого взгляда. Что за девушка! Сколько жизни! Обязательно приглашу ее сегодня на вальс! Я шел смущенный: никому не дала конфеты, только мне одному — из жалости к моей худобе, что ли? Когда до кинематографа «Одеон», где алексеевки устраивали вечер, осталось два квартала, Роман, все время шедший в молчании, вдруг остановился и сказал: — Знаете, друзья, я, кажется, вернусь. — Что-о? Это же почему?! — уставился на него Аркадий. — Да мне надо… кое-что дочитать. Взял у одного приятеля интересную книгу… обещал завтра вернуть. — Ну, нет!.. Встреча с алексеевками интересней всякой книги. Ты кто — человек или книжный червь? Идем! Иначе за шиворот потяну. — Меня ты не одолеешь, — усмехнулся Роман. — Не хочу, так и бык не сдвинет с места. — Он постоял, подумал и, будто про себя, невнятно проговорил — Или уж пойти? — Насунул фуражку чуть ли не на глаза и молча пошел дальше. — Вот так-то лучше! — обрадовался Аркадий. Я искоса поглядывал на Романа, стараясь понять, что случилось с ним, всегда мужественным, внутренне сильным, спокойно уверенным. Откуда же эти колебания? И правда ли, что дело в книге? Если в книге, то почему он с самого начала не остался дома? Признаться, я был слегка обескуражен. Пожалуй, даже испуган, что мое мнение о человеке, в котором, казалось, слились все лучшие качества, так недостающие мне самому, может поколебаться. В вестибюле кинематографа, у входной двери, сидела за столиком гимназистка с синим бантиком на груди — знаком того, что она распорядительница. Аркадий полез в карман за билетами. Девушка приветливо улыбнулась: — Пожалуйте, пожалуйте! Не надо показывать. Вы в своей форме — этого достаточно. Удивительно, почему многие из вас не носят форму. Она такая красивая. — Эти многие — народ уже женатый, так им все равно: в жизни у них все кончено, — с погребальной мрачностью проговорил Аркадий. Девушка расхохоталась, отчего милое лицо ее стало нежно-розовым. — Прелесть! — восторженно шепнул Аркадий, едва мы отошли два-три шага. — Обязательно приглашу ее на вальс. Вестибюль был обширный, но обитые бархатом кресла, картины на золотисто-голубых стенах и живые цветы в кадках делали его даже уютным. Вдоль стен восседали в креслах институтцы. Распорядительницы подносили им чашечки с чаем, пирожные, печенье. Остальные гимназистки гуляли парами по овалу вестибюля. Прогуливались также ученики гимназии, духовной семинарии, коммерческого училища. Их было немного: приглашались лишь родственники устроительниц вечера. Институтцы, видимо, были самыми почетными гостями. Мы еще не успели усесться в кресла, как подбежала Марочка и приколола каждому на грудь бумажный номерок. — Ох, вы трое больше всех получите секреток, вот увидите! А сами вы будете писать? Пишите! Вот вам целый десяток, — сунула она Аркадию голубые, розовые, зеленые конвертики-секретики. — И чтобы каждый из вас мне что-нибудь написал. Ужас, как я люблю получать письма. Знаете, что-нибудь такое — лирическое и… смешное. До чего я люблю смешное! — Она сделала движение, чтобы бежать куда-то дальше по своим распорядительским делам, но сейчас же опять повернулась к нам: — Только вы не подумайте, что от всех приятно получать. Мне очень часто писал один семинарист, ну и я ему… Но, когда узнала, что он по окончании семинарии пострижется в священники, сразу прекратила переписку. Быть попадьей — боже упаси!.. Так ему и написала: «Возврата к прошлому не будет — Оставь навек свои мечты». Марочка взмахнула ручкой, как бы в подтверждение, что «возврата не будет», и умчалась. Я смотрел ей вслед, не зная, смеяться мне или удивляться. — Неужели они все такие? — спросил я своих товарищей. — Ты хочешь знать, все ли они такие мещаночки, глупышки? Нет, не все, — сказал Роман с каким-то, как мне показалось, особым значением. — Не все, нет, — повторил он, будто отвечая и на свои, очень занимавшие его мысли. Мы тоже уселись в кресла, и нас тоже угостили чаем и пирожными. Мимо нас все шли и шли пары, в какой уж раз повторяя свое движение по кругу. За полчаса я успел заприметить многих девушек. Вот яркая блондинка, как Мара, но высокая и стройная. Она опустила глаза и делает вид, что ее интересует только щебетание идущем рядом подруги, но время от времени вдруг не выдерживает и бросает на кого-нибудь из институтцев полный любопытства взгляд. Вот смуглянка с блестящими глазками и острым носиком; она поворачивает изящную головку с гладкой прической черных волос то в ту, то в другую сторону, и, кажется, какое бы имя ей ни дали при крещении, ее иначе не назовешь, как Галочка. Вот девушка с таким обыкновенным лицом и неопределенным цветом глаз и волос, что, случись кому-нибудь описать словами ее внешность, даже не за что было бы уцепиться. А ведь есть же и у нее свои особенности! Не могут не быть. На свете людей почти два миллиарда, а абсолютно одинаковых нет, двойники встречаются только в фантастических романах. Значит, надо уметь в каждом человеке разглядеть его особенность. И, может быть, у малоприметных людей их особенности, скрытые от поверхностного взгляда, драгоценнее того, что у других сразу же бросается в глаза. Я хотел поделиться этими мыслями с Романом и уж начал было говорить, но тут же умолк, заметив, что он меня совершенно не слушает, а, опустив низко голову и сурово сдвинув брови, смотрит в сторону. Невольно и я посмотрел туда же. У кадки с пальмой стояла лицом к нам женщина в темном, строгом платье, какие носят классные дамы, и что-то с улыбкой говорила двум гимназисткам. Их лиц не было видно, но одна из них, высокая, стройная, с черными, чуть не до пят, косами привлекала к себе внимание не только Романа: с откровенным любопытством на нее смотрели и гимназисты, и семинаристы, и даже солидные, как говорил Аркадий, «конченые» институтцы. Дама, отпуская гимназисток, приветливо кивнула. Они сделали легкий реверанс и пошли по кругу. И я увидел их лица… Нет, вторую девушку я рассмотрел потом, когда опомнился. Я увидел лицо той, что с двумя косами, и у меня защемило в сердце… Чувство, которое меня охватило, было подобно тому, какое я испытал однажды на берегу моря, любуясь восходом солнца: восторг и тоска. Бессмысленно пытаться описать лицо девушки, говоря, какие у нее глаза, нос, брови. Да, глаза у нее синие, что так украшает брюнеток; да, нос у нее тонкий, с горбинкой; да, брови ее — прямые шелковые шнурочки, но сколько уже было подобных описаний! Разве хоть одно из них дает представление о том, что вызывает щемящее чувство, как неповторимая красота. Девушка шла легко, свободно, не замечая (именно не замечая, а не делая вид, что не замечает) устремленных на себя взглядов, шла так, будто была у себя дома, но и в ее походке, и в повороте головы, и в том, как взяла она под руку свою подругу, сочетались грация и простота, энергия и мягкость. А подруга… подруга была круглолицая, голубоглазая толстушка с очаровательными ямочками на розовых щеках. От нее так и веяло добротой и приветливостью. Когда эта пара поравнялась с нашими креслами, Роман, все еще сидевший с опущенной головой, повернулся с необычайной поспешностью ко мне и без всякого повода заговорил о последних телеграммах с военных фронтов. Я никогда не замечал, чтоб Аркадий особенно интересовался военными действиями, а тут он, смущенно кашлянув, сделал вид, будто очень внимательно слушает Романа. Но только девушки прошли мимо, Аркадий прищелкнул языком, прикрыл один глаз и в упоении прошептал: — Королева!.. Богиня!.. Афродита!.. Язык и ум теряя разом, гляжу ей вслед единым глазом. Послушай, Роман, я отвернулся по известной тебе причине: неловко как-то после того случая встретиться взглядом. А ты почему вдруг отвел глаза? Испугался, что ослепит тебя? Роман пожал плечом: — Не понимаю, кого ты имеешь в виду. Но о войне больше говорить не стал. — Так это и есть Таня Люлюкова, «сказка Градобельска»? — спросил я Аркадия. — Конечно. Сам видишь, какая красавица. А рядом — ее подруга, Женя Ахило. Заметил, что ни та, ни другая не прикололи номерка для летучей почты? Не удостаивают. Женя, конечно, приколола бы, но во всем следует своему божеству. А божество разговаривает в Градобельске только с одним существом мужского рода — с нашим Иваном Дмитриевичем. Он и у них преподает математику. «Мадемуазель Люлюкова, при помощи какой волшебной фразы можно узнать число пи?» — «При помощи фразы: «Кто и шутя и скоро пожелает пи узнать число, уж знает». — «Отлично. Ставлю вам пять. Когда. будете писать вашему почтенному дядюшке, передайте ему от меня нижайший поклон». — «Мерси. Обязательно передам, Иван Дмитриевич». Вот такой у них светский разговор в классе. А дядюшка ее — депутат Государственной думы, один из лидеров кадетской партии, профессор, автор многих исследований по истории культуры. Живет в Петербурге, племянницу же свою, оберегая от назойливых столичных женихов, обучает в тутошней гимназии, благо здесь и имение его под самым городом, и воздух чистый, не то, что в туманной северной столице. Уразумел теперь, почему она в Градобельске не хочет ни с кем знакомиться? Не по ней тутошние простофили. — Кроме тебя, — подковырнул Роман. — Меня она, Ромаша, отшила потому, что не знала, с кем я дружу. Самый популярный человек мира прислал мне свой привет. — Небрежным движением руки Аркадий вынул из кармана тужурки уже знакомый мне портрет с надписью: «Другу Аркадию от Петра». — Да-а, — протянул Роман, — это тебе, Дмитрий, не твоя двоюродная сестра, что замужем за внуком швейцарского посла. В чем другом, а в таких делах Аркадии хоть кого переплюнет. «Друг сербского короля» спрятал портрет в карман. — Сегодня гимназический хор будет, конечно, петь гимны и песни наших союзных держав. Как запоют «Боже правый, ты спасал нас от напастей и врагов»,[3] я и пущу портрет по рукам. Завтра буду самым популярным человеком в Градобельске. — Куда еще популярней! Вот даже сама классная дама к тебе шествует. Действительно, еще издали благосклонно улыбаясь Аркадию, к нам подплывала дама в строгом темном платье. Аркадий встал и изогнулся в почтительном поклоне. — Господин Диссель, все говорят, что вы отличный танцор, — сказала дама, кокетливо щурясь. — После концерта извольте принять на себя распорядительство танцами. — С величайшим удовольствием! — еще ниже склонился Аркадий. — Заранее прошу разрешения пригласить вас на первый вальс. Дама мило кивнула, приколола к его плечу синюю ленточку и отплыла. Аркадий и до этого не мог пожаловаться на недостаток внимания к себе со стороны гимназисток (из нагрудного кармана его тужурки выглядывала уже целая пачка разноцветных секреток), а тут маленький гимназистик, бегавший по вестибюлю с фанерным почтовым ящиком, стал подносить ему конвертики всех цветов радуги чуть не через каждые две-три минуты. Таня Люлюкова и Женя Ахило, гуляя по кругу, опять прошли мимо нас. И, странное дело, при их приближении Роман опять повернулся ко мне и заговорил о каких-то песнях, которые поют рабочие на здешнем свечном заводе. «Да он избегает ее взгляда, — мелькнула у меня догадка, — или сам боится на нее смотреть». Я попытался связать непонятное для меня поведение Романа с тем, что по пути сюда он колебался, идти на вечер или вернуться, но ни до чего определенного так и не додумался. Получал секретки и Роман. Его смуглое мужественное лицо и светящиеся умом черные насмешливые глаза заметила, конечно, не одна девушка. Ко мне же гимназистик подбежал только раз. Оборвав края розовой секретки по пунктиру и развернув ее, я прочитал: «Милый цыпленочек! Тебе не холодно? Ты такой щупленький. Хочешь кашки?» Роман заметил мое смущение, потянул к себе секретку и тоже прочитал. Прочитал и Аркадий. — Жалко, что не проставила свой номер, а то бы ты ей ответил, — сказал он. Я махнул рукой. Что уж тут отвечать! — Ты, кажется, огорчился? — засмеялся Аркадий. — Вот уж зря! Придется объяснить тебе, где собака зарыта. Для старшеклассниц ты не очень интересная фигура. Их интересуют наши старшекурсники. В следующем году старшеклассницы кончают гимназию, а старшекурсники — институт. Неофициальная статистика показывает, что большинство неженатых институтцев увозят из Градобельска не только диплом, но и невесту. Вот если бы ты был не на первом курсе, а на последнем, или если б сегодняшний вечер устраивали не восьмиклассницы, а шестиклассницы, тебе б совсем другое писали. Правильно я говорю, Роман? — Зерно правды есть, но, как всегда, преувеличиваешь. Ты почему-то не видишь тех девушек, которые мечтают о высших курсах, об общественной деятельности. Не у всех женихи на уме. Сколько из них пойдет в сельскую школу учительствовать, ты знаешь? Дмитрий, по-моему, не огорчился, он только… гм… смутился. Кого глупость не смутит? Подожди, глупенькая девушка, Дмитрий еще покажет себя. Я, конечно, понимал, что он сказал так из чувства деликатности. Но неожиданно для себя и, вероятно, для Романа, я вдруг, действительно, оказался у всех на виду и не далее, как в тот же вечер. Вот как это случилось. По приглашению девушек-распорядительниц все перешли из вестибюля в зрительный зал. Начался концерт. На сцене, украшенной флагами России и союзных с ней держав, хор гимназисток спел «Боже, царя храни». Все поднялись, но только уселись, как хор запел английский гимн. Опять пришлось встать. Затем последовала «Марсельеза», затем «Боже правый, ты спасал нас…». Мы то вставали, то садились. Но вот хор запел черногорскую плясовую. Приняв ее за гимн еще какого-то союзника, все поспешили встать и так, с торжественно вытянутыми лицами, стояли, пока на сцену не выскочили две гимназистки, одетые в черногорские национальные костюмы, и не принялись крутиться и притопывать сафьяновыми сапожками. Торжественность сменилась хохртом. Смеялись над своей оплошностью. Хор сменила костлявая гимназистка в очках, очень недурно исполнившая «Музыкальный момент». Две девушки спели из «Пиковой дамы». Была, конечно, и декламация, и игра на гитаре. Но вот в зале словно ветерок прошелестел: на сцену вышла Таня Люлюкова. За ней с книгой нот шла ее подруга. Все так же легко, свободно и просто, по-домашнему, Таня подошла к самой рампе и чуть наклонила голову, прислушиваясь, что делается за спиной. Послышались первые звуки рояля. Таня выждала, медленно подняла голову, и в абсолютной тишине я услышал необычайной сочности голос, в котором слилась целая гамма желаний, тоски и безнадежности. Шумен праздник; не счесть приглашенных гостей; Море звуков и море огней… Их цветною каймой, как гирляндой, обвит Пруд — и спит и как будто не спит… Таня не пела, она декламировала под музыку, но никакое пение, казалось мне, не могло так глубоко и проникновенно выразить затаенные чувства надсоновской одинокой королевы, мечтающей о том, чтобы убежать с бала от докучливых, льстивых гостей в сад, под покров ночи. А в саду чтоб прекрасный бы юноша ждал, Чтоб навстречу он бросился к ней И лобзал, без конца и без счета лобзал И уста бы, и кольца кудрей. И я до сих пор не знаю, показалось мне или действительно Таня на самый короткий миг перевела взгляд своих синих глаз на Романа перед тем, как прочитать последние строчки стихотворения: О, ты знаешь, с каким бы блаженством всех их Я тебе одному предпочла, Но душою твоя — я царица для них, И к тебе я уйти не могла… Во всяком случае этого взгляда ни Роман, ни Аркадий заметить не могли: Роман сидел с опущенными глазами, Аркадий же смотрел не на Таню, а на классную даму, которая пробиралась между рядами стульев в нашу сторону. — Послушайте, господин Диссель, — проговорила она в то время, когда зал восторженно аплодировал Тане, — выручите нас еще в одном. Мы не могли подготовить за такой короткий срок достаточно номеров. Может, кто-нибудь из институтцев выступит? А то уж очень куцый концерт получается. — Пожалуйста! — с готовностью услужить сказал Аркадий. — Вот вам, чтоб долго не искать, Дмитрий Мимоходенко, — ткнул он пальцем в меня. — Прекрасно читает стихи о зайцах! — О зайца-ах? — протянула дама в легком замешательстве. — Это что же за стихи? — Прекрасные стихи!.. Чудные зайцы! Тащите его. И я не успел опомниться, как дама схватила меня за руку и повлекла за кулисы. — Послушайте, дело в том, что… — попытался я освободиться. — Выходите, выходите!.. Скорей!.. — подтолкнула меня дама в спину. Боже мой, всего минуту назад я мирно сидел в зрительном зале — и вот на тебе! Стою на ярко освещенной сцене и таращу глаза на гимназисток. Проклятый Аркадкй! Надо ж мне было, рассказывая ему о елке в своей школе, прочитать эти стихи. Вид у меня был настолько растерянный и ошеломленный, что какой-то патлатый семинарист, будущий поп, гигикнул и на весь зал сказал басом: — Подобен Иове, извергнутому из чрева китова. Зал грохнул. Это меня привело в чувство. Выждав, когда опять наступила тишина, я со вздохом сказал: — «Зайцы». Что тут смешного? Но по залу опять прокатился хохот. И этот веселый смех еще не раз взрывался, пока я читал, как Кахи-кахи-воевода ревел на зайцев, а те «в поте бледных лиц» объясняли ему: Мы народ ведь серый, куцый — Где уж нам до конституций, Но у нас желудки пусты, И хотели б мы капусты. То ли потому, что в концерте я был единственным представителем мужского пола, то ли стихи были действительно забавны, но мне, когда я кончил, так бешено аплодировали и так дружно кричали «бис», что я, пятясь в растерянности к выходу, наткнулся на рояль. Это вызвало новый взрыв хохота. После концерна все вернулись в вестибюль. Начались танцы. «Друг сербского короля» скользил по паркету, выкрикивая: «Кавалеры, приглашайте дам! Пара за парой!» Конечно, золотоволосому красавцу Аркадию в этот вечер выпал наибольший успех. Но и я не был забыт: гимназистки обсыпали меня с головы до ног конфетти и закормили пирожными. Им, видимо, казалось, что я и есть тот заяц, у которого в желудке пусто. По крайней мере, в секретках (а я их после концерта получил больше, чем Аркадий за весь вечер) меня приглашали то на вареники с капустой, то на капустный пирог. Таня Люлюкова и Женя Ахило на танцы не остались. Я заметил, что Роман провожал их хмурым взглядом, пока за ними не закрылась выходная дверь. РАНЕНЫЕ Война разгоралась, в нее втягивались все новые и новые страны, а в Градобельске она ощущалась на первых порах слабо. Все так же брели по улицам цепочкой богомольцы с котомками за плечами, все так же, то уныло, то задорно, звонили в большие и малые колокола в церквах и монастырях, все так же, сидя на деревянных скамеечках у своих ворот, истово крестились и зверски зевали градобельские обыватели, все так же часто устраивались вечера в гимназиях и семинариях с серпантином, летучей почтой и боем конфетти, все тот же Глупышкин до слез смешил градобельцев в кинематографе «Одеон». Учащихся, переполнивших город, казалось, больше огорчала двойка по грамматике, чем наше поражение в Восточной Пруссии, и больше радовала пятерка по чистописанию, чем взятие нашими войсками Львова. Думал ли кто-нибудь в Градобельске, что война будет бушевать четыре года, что она охватит тридцать три страны с двумя третями населения земного шара, что в братских могилах найдут свой последний приют десять миллионов воинов и столько же человеческих жизней унесут эпидемии и голод? Однажды, вернувшись с рынка, Антонина Феофиловна сказала с явным удовольствием: — Яички-то как подешевели. Семь копеек десяток. И булочки стали вздобнее. Вот вам и война. Яички были заготовлены для экспорта в Германию и Австро-Венгрию, а когда экспорт стал из-за войны невозможен, яички, чтоб они не протухли, были экспортерами пущены в продажу за полцены. Могла ли наша Антонина Феофиловна предвидеть, что та же война не яички принесет на стол градобельцам, а макуху?[4] Говоря откровенно, первое время меня война тоже не очень занимала. Как и все, я, конечно, читал и харьковскую газету «Южное утро», и специальные выпуски телеграмм на узких полосах бумаги. Но, прочитав, безмятежно шел и в кинематограф и на ученические вечера. На вечерах, во время концертов, в зале обязательна раздавались голоса: «Мимоходенко, на сцену!» Если я не шел, меня тащили за руки. Был даже случай, когда семинаристы, этакие дородные поповичи, взвалили меня на плечи и под хохот всего зала отнесли на подмостки. Когда я появлялся на сцене, с мест разноголосо кричали: «Зайцы! Зайцы-ы-ьь!..» И я опять (в какой уж раз!) принимался читать о зайцах и их Кахи-кахи-воеводе. Едва ли все догадывались, что под зайцами подразумевался наш безземельный крестьянский люд, а Кахи-кахи-воевода — это царь, обманувший крестьян своей куцей земельной «реформой». Но смеялись одинаково весело и те, кто догадывались, и те, кто видели в стихах просто забавную сказку. Даже на улице при виде меня гимназисты и семинаристы открыто ухмылялись, а гимназистки и епархиалки тщетно старались скрыть смех в глазах. — Ну, Аркадий, забил тебя Дмитрий своей популярностью, — говорил Роман. — Тоже мне популярность! — ворчал Диссель, морща нос. — Заячья. Я и сам знал цену своей «популярности» и если ходил на вечера, то главным образов для того, чтобы дать отдых голове. В институте я внимательно слушал лекции и записывал все, что мне казалось существенным. Дома я приводил записи в порядок и дополнял их тем важным, что находил в учебниках. А затем начиналось самое трудное и самое интересное: я вчитывался в то, что Роман обводил карандашом в сильно потрепанных брошюрах. Тут-то и происходила удивительная метаморфоза: от «важного» и «существенного» оставались только рожки да ножки, а действительно важным и существенным оказывалось то, что я узнавал из Романовых книжек. Я читал отрывки из «Анти-Дюринга», главы из книги Плеханова «К вопросу о роли личности в истории», гектографические страницы из «Что такое «друзья народа»?..» Таким образом, получались как бы два института: в одном я учился, а в другом переучивался. Диссель только пожимал плечами: «Надо же так себя мучить». Сам он, кроме беллетристики, не читал ничего, да и беллетристику выбирал наиболее развлекательную. Вероятно, поэтому он не мог понять наслаждения, какое мне доставляла «переоценка ценностей». — Не все ли тебе равно, было «призвание варягов» или летописцы наврали? — сказал он однажды, глядя на меня, как на чудака. — Ты бы лучше поворковал вечерок с хорошенькой гимназисточкой, чем копаться в прахе предков, корпеть над «Повестью временных лет», доискиваться, «откуда есть пошла Русская земля, кто в Киеве нача первее княжити, и откуда Русская земля стала есть». Ужас! Чего стоит только одно это «стала есть»! Или, к примеру, американец Джемс — ну, какое тебе дело, кто он, материалист, идеалист или кукиш с маслом! Этих психологов да философов столько на свете, что их и за три жизни не перечитаешь. Жизнь и молодость нам дается раз. Пусть же Джемсом занимается наш Кирилл Всеволодович, он за это жалованье и чины получает, а ты бы лучше прошелся вечерком по Карачинской улице, поворковал бы… — …с какой-нибудь хорошенькой епархиалочкой, — в тон ему закончил Роман. — Что ж, хоть бы и так! — Не слушай его, Дмитрий, а то как бы и с тобой не случилось того, что однажды случилось с ним, — предостерег Роман. — А что со мной случилось? Выдумки! — Забыл? Так я напомню. Зачастил наш Аркадий к одной епархиалочке в садик и воркует каждый вечер с ней. А папаша ее, священник из церкви «Всех святых», подслушал, снял наперстный крест и говорит: «Благословляю вас, дети мои, душевно рад!» Наш Аркадий на попятную: «Что вы, говорит, батюшка! Мне еще рано жениться!» — «Ах, рано? Так какого же ты беса соловьем тут разливаешься! Вон из моего сада!» Да тем крестом так благословил Аркадия по башке, что он трое суток прикладывал к темени медный пятак. — Сплошное вранье! — фыркнул Аркадий. — Никакой он не священник, а самый обыкновенный дьякон. — Дьякон так дьякон, — согласился Роман и с затаенным смехом в глазах укорил: — Ах, Аркадий, Аркадий, хоть сербский король и друг тебе, а уважения к славянам у тебя нет. — Ну, уж извини. Это вам, марксистам, все равно, что немец, что калмык, а я горжусь своей национальностью. Правда, мой далекий предок родом из Марселя, но в основном я русский и всем славянам — брат родной. Роман вдруг посуровел. — Русский ты, немец, француз или калмык, но знать обязан, что русский народ имел самостоятельное историческое развитие, а так называемые «норманисты» приписывают все, что было создано русским народом, влиянию Запада и в этих целях используют легенду о «призвании варягов». Когда Дмитрий кончит институт и будет учить ребят истории, он научит их уважать русский народ и гордиться им, что нисколько не мешает уважать и другие народности, а ты чему научишь ребят? Тому, что без «призвания варягов» русские до сих пор сидели бы на деревьях без штанов? Что касается Джемса, то едва ли наш добрейший Кирилл Всеволодович сознает, какого зверя он нам преподносит под личиной знаменитого ученого. Выгода, нажива, предпринимательство — вот что на деле обслуживает философия и психология Джемса. И она как нельзя больше пришлась по нраву современному этапу капитализма. — Вот и объясни это нашему Кириллу Всеволодовичу, — съязвил Аркадий. — Он в благодарность кол тебе поставит. «Во-первых, скажет, яйца курицу не учат, а во-вторых, не бунтуй». Суровость с лица Романа сошла, в глазах его опять затрепетал смешок. — Впрочем., зачем я трачу слова на сына высокочиновного родителя, представителя капиталистической фирмы «Подтяжки и галстуки» и личного друга его величества короля сербского! Пустое занятие. — Гм… — смущенно заморгал Аркадий. — Гм… На другой день произошел случай, чуть не убедивший меня в том, что я живу в одной комнате с богачом. Вернувшись из института, я застал Аркадия над раскрытым чемоданом, с толстой пачкой пятирублевок в руке. Пачка была аккуратно, крест-накрест, перевязана шнурочком. — Ого!.. — невольно вырвалось у меня. — Пустяки! — с пренебрежительной гримаской сказал Аркадий. — Фирма прислала очередные триста да отец на мелкие расходы двести. Туговато придется, ну да месяц как-нибудь проживу. Хорошие пустяки! Пятьсот рублей! И это тогда, когда большинство институтцев существует на двенадцатирублевую стипендию в месяц! Вскоре в институте уже все узнали, сколько денег получил Диссель на мелкие расходы. Сам же он и рассказал. На квартиру к нам потянулись со всех трех курсов. Один просил трояк до стипендии, другой — рублишку, пока получит за урок, третьему должны вот-вот прислать из дому, а пока нужно уплатить полтинник за стирку… Но, раздав около двадцати рублей, Аркадий неожиданно сказал очередному просителю: — Извини, братец, больше нет ни сантима. Все разобрали. «Эге, скоро же иссякла твоя царственная щедрость!» — подумал я. Пришел Роман. Аркадий бросил на него смущенный взгляд и, запинаясь, сказал: — У тебя там не найдется двугривенного? Чертовски курить хочется, а табаку и на щепотку не осталось. — Что же это значит? — спросил я, когда Аркадий, взяв монету, ушел. — Получил пятьсот рублей, раздал не больше двадцати и просит на табак? — А ты их считал, эти пятьсот рублей? — ухмыльнулся Роман. — Не считал, но своими глазами видел у него в руках толстую пачку пятирублевок. — Ты видел пятирублевки только сверху и снизу, а между ними — пачка нарезанных тетрадочных оберток. Этот фокус он уже не первый раз проделывает, — Но зачем же?! — удивился я. — А вот спроси его. Чтобы хвастнуть, он все отдаст и будет сидеть голодный. — Значит, никаких двухсот рублей «на мелкие расходы» папаша не присылал? Кстати, где он служит, этот высокочиновный отец? — В парикмахерской. — Что-о? — То, что слышишь. Его отец бреет и стрижет и из своего тридцатипятирублевого жалованья ежемесячно высылает своему непутевому вралю-сыну по пятнадцати рублей. Да фирма «Галстуки и подтяжки» — по пятерке в месяц. Вот и все доходы этого «капиталиста». — Фу, черт! — даже присел я от изумления. — Первый раз в жизни встречаю такого враля. — Враль редкостный, абсолютно бескорыстный, но… однобокий. Ведь вот не соврал же, что, скажем, симфонию сочинил или микроба вредоносного открыл. Нет, хвастовство его в другой области: «сын высокопоставленного чиновника», «друг короля», «желанный гость своей владетельной тетки-помещицы». Хлестаков — так тот хоть «Юрия Милославского» «написал» и на короткой ноге с Пушкиным был. Я вспомнил свою «двоюродную сестру из княжества Лихтенштейн» и почувствовал, что краснею. — Ну, то другое дело, — улыбнулся догадливый Роман. — Я тогда сказал, что это в стиле Дисселя, но по-думал и понял: было же не хвастовство, а издевка над Ферапонтом. Аркадий вернулся хмурый. Скрутил папиросу, затянулся и вдруг затрясся от хохота. — Ты что, спятил? — уставился на него Роман. — Поневоле спятишь. Возвращаюсь из табачной лавки, а навстречу мне Воскресенский. Здорово на взводе. Выхватил из кармана какую-то блестящую штуку — я в сумерках сразу не разглядел — и направил мне в грудь. «Руки вверх!» Я подумал, как бы спьяну не бухнул, и поднял. Он обшарил все мои карманы, плюнул и говорит: «Что ж ты, подлец, вводишь человека в грех! Буржуй голодраный!..» Так, ей-богу, и сказал: «Буржуй голодраный». А в руке у него был серебряный набалдашник от палки. Нес в ломбард закладывать. И Аркадий опять принялся хохотать. Нахохотавшись, сказал, будто сейчас только вспомнив: — Раненых привезли. — Что? — резко повернулся к нему Роман, — Привезли раненых, говорю. Целый поезд. Роман подумал и решительно встал. — Пойду. — Зачем? — не понял Аркадий. — Хочу своими глазами увидеть людей, искалеченных нашими и иностранными империалистами. — На-ашими?! — удивился Аркадий. — Ты что, проспал все события? Хорошенькое дело! Германия начала войну, а ты обвиняешь каких-то «наших» империалистов. Не отвечая, Роман надел фуражку и пошел к двери, Я последовал за ним. — И я с тобой. — Пожалуй, и я с вами, — поднялся Аркадий. Роман повернулся и гневно окинул его взглядом: — Зачем? Из обывательского интереса? Или, может, из патриотических побуждений? На бедненьких защитников родины посмотреть? Сиди! И вышел. — Cумасшедший!.. — крикнул вслед Аркадий. Все же он догнал нас, и мы пошли на станцию втроем. Осень уже давала себя чувствовать: по улицам гулял холодный ветер и рвал с тополей пожелтевшие листья; на черном небе то зажигались, то, застилаемые тучами, пропадали рои звезд. Сколько уж раз мы с Романом ходили по вечерам на эту станцию, то чтоб купить в вокзальном киоске свежую газету, то просто так, побродить по гладкому бетонному перрону и, глядя на подходящие и уходящие поезда, представить себе, что же творится теперь там, за чертой нашего города, будто совсем не затронутого страшной войной. Подходили с железным, вразнобой, стуком красные теплушки. Солдаты с чайниками из белой жести бежали к крану, набирали кипяток и вприпрыжку возвращались в свои вагоны. Поезд со скрипом трогался, а вскоре его место уже занимал длинный ряд платформ, груженных орудиями. Закутанные в брезент, они казались таинственными, страшными чудовищами. Каждый вечер, точно в 9 часов и 7 минут по петроградскому времени, к перрону плавно подкатывал курьерский «Петроград — Тифлис». Простояв всего пять минут и не выпустив на нашу станцию ни одного из своих важных пассажиров, он медленно и почти бесшумно отплывал, поражая взоры градобельцев дорогой обшивкой пульмановских вагонов и бархатной роскошью их внутренней отделки. И, будто составители железнодорожных расписаний задались целью специально показывать контрасты нашей жизни, после столичного превосходительного экспресса на освободившийся путь со скрипом, хрипом и скрежетом вползал поезд четвертого класса. О чем думал Роман, пристально глядя на эти серые, обшарпанные вагоны, набитые от пола до потолка такими же серыми, обшарпанными людьми, — не знаю, я же мыслями уносился к своему родному городу, к чайной-читальне, к ее постоянным посетителям — бродягам, калекам и нищим, среди которых прошло мое детство, и к самому дорогому существу на свете — матери. Я всегда был душой с нею, куда бы судьба меня ни заносила, и мысли — как-то она живет без своего «заморышка» — не раз омрачали меня. Через два-три дня этот жалобно скрипящий поезд дотянется до самого моря, и, может быть, мать окинет его грустным и ласковым взором — ее так любил несчастный босяцкий люд. Подскажет ли ей сердце, что на этот поезд-бродягу вдалеке от нее с такой же грустью смотрел и я, о ком день и ночь болит ее сердце. Но сейчас перрон выглядел необычно: вдоль первой платформы протянулся длинный поезд с красным крестом на каждом вагоне. За стеклами окон, в тусклом свете фонарей с сальными свечами, поблескивали металлические койки, висевшие на крюках одна над другой. Санитары в серых халатах осторожно выносили из вагонов раненых и ставили носилки рядышком на платформу. Лица раненых были обросшие, желтые, впавшие глаза смотрели с покорным страданием. Едко пахло йодоформом. Пожарники в брезентовых костюмах, неловкие от боязни причинить раненым боль, поднимали носилки и ставили их на пожарные рессорные дроги. По платформе ходил брандмейстер и распоряжался. Говорил он приглушенно, будто опасался побеспокоить больных. Подойдя к носилкам, которые в это время поднимали двое пожарников, он свистяще прошептал: — Осторожней, осторожней, сссукины сыны!.. У пожарников затряслись руки. — Не надо бы так, ваше благородие, — болезненным голосом сказал раненый. — Они и без того стараются. Брандмейстер вдруг обрел голос: — А ты молчи. Не твое дело указывать мне. И прошагал дальше. Другой раненый, с забинтованной головой, с жутко втянутыми щеками, усмехнулся: — Нету в тебе, Гармаш, благородного понятия. Господа о тебе пекутся, а ты им указания делаешь. Был хамом с двумя ногами, хамом остался и с одной. Романа будто магнитом к нему притянуло. — Чего всматриваешься? — колюче спросил раненый. — Аль доносить хочешь? Что ж, доноси. Мне теперя все равно. Стамескин моя фамилия, солдат Стамескин. Доноси. — Доносить не собираюсь, а познакомиться хотел бы, — тихо сказал Роман. Он медленно отошел. Солдат проводил его настороженно-недоуменным взглядом. — Вот так всегда, — буркнул Диссель. — Сует всюду свой нос. С ним скоро будет опасно жить в одной квартире. Роман, шедший впереди, услышал, обернулся и добродушно посоветовал: — А ты, Аркаша, перемени квартиру. На привокзальной площади ветер трепал шали у женщин, столпившихся около железной ограды. Когда из вокзального двора выезжали очередные дроги, женщины бросались им наперерез и жадно всматривались в лица раненых испуганными глазами: искали своих сыновей, мужей, братьев, от которых давно не было вестей. На площадь въехали два извозчичьих экипажа. С них спрыгнули и щебечущей стайкой побежали к перрону девушки в белых косынках с красными крестами на груди. — Новоиспеченные сестры милосердия, — сказал Диссель и, как всегда при виде девушек, приосанился. Фонарь под ветром качнулся и на мгновение осветил лица сестер. — Э, да с ними и Таня Люлюкова! — вскричал Диссель. — Посмотрите, вон она, наша «сказка Градобельска»! Вот это патриотизм! Роман глянул и скрипнул зубами. Но, пройдя несколько шагов, спокойно, будто про себя, сказал: — Что ж, каждому свое. — Чего-чего? — не понял Аркадий. Роман не ответил и до самого дома шел молча, видимо совершенно не слушая, что восторженно говорил Аркадий о патриотизме русских женщин. …ТЕМ ЗВЕЗДЫ ЯРЧЕ На другой день после занятий все курсы собрались в актовом зале. Третьекурсник Петров, слывший в институте человеком здравомыслящим, серьезным, поднял руку и приятным баском сказал: — Коллеги! Все мы уже знаем, что в наш город прибыли раненые воины для лечения в лазаретах. Я думаю, никто из нас не уклонится от патриотического долга — помощи раненым. Предлагаю принять решение — ежемесячно отчислять по семи процентов от наших стипендий. Согласны? Ответили сразу человек десять: одни решительно, с готовностью, другие растерянно, вяло. — Согласны! Возражений нет! — Что ж, согласны. Помогать так помогать, никуда не денешься. Щуплый, с болезненно желтым лицом, Мерлушкин поморщил веснушчатый нос и сипло сказал: — Подождите за всех расписываться. Скажи-ка, Петров, кто тебя уполномочил созывать собрания. И что это за магическое число такое — семь. В честь церковного семисвечника, что ли? Или, может, ты Большую Медведицу вспомнил? В зале засмеялись. — Никто меня не уполномочивал, — снисходительно улыбаясь, ответил Петров. — Надо ж было кому-нибудь… А число семь… Гм… — Он пальцем пригладил черные густые усы. — Я так полагал: десять — трудновато, пять — маловато. Вот и предложил семь. Не согласен— предлагай другое. — Да, не согласен! — запальчиво выкрикнул Мерлушкин. — Не согласен с самим принципом отчислять со стипендии. Вот ты, Петров, дай бог тебе здоровья, живешь не нуждаясь. Даже жену и детей перевез сюда. Не угол, не комнату снял, а целый флигель. Ты отчислишь от своей стипендии семь процентов, но это ж будет каких-нибудь четверть процента от того, что ты расходуешь на себя. А семь процентов от моей стипендии так и будут семью процентами от всего моего богатства. Где ж тут справедливость? Ты, с черными усами, помогаешь раненым на четверть процента, а я потому, что конопатый, на все семь? Сквозь хохот слышались голоса: — Ну, Мерлушкин! Без комизма не может. — Так он же правильно говорит! Пусть каждый дает по возможности! — А как проверить, у кого какая возможность? — Я кровать жертвую. Теща, слава богу, уехала, так кровать освободилась. — Я — самовар! — Я — Библию! Петров выждал, когда голоса начали стихать, и спросил: — Так как же, принимается мое предложение? В зале опять зашумели: — Семь много! Пять! — Три! — Семь! — Два! Калугин, молодой, розоволицый, но изрядно полысевший третьекурсник, блеснул стеклами пенсне и возмущенно воскликнул: — Это прямо неприлично! То комикование, то торг! Мы, наиболее культурная часть жителей города, должны показать пример всем гражданам, как надо спасать отечество, мы должны призвать все классы, все сословия города равняться по нас, а что мы делаем! Стыдно, коллеги! Я предлагаю принять семь процентов — и все тут. Я понимаю, Мерлушкину туго приходится, но тем разительнее будет его пример для других, каждый скажет: студенту и самому не хватает, а он отдает из последнего. Воскресенский, мрачный после вчерашней выпивки, прохрипел из угла: — Минин уже нашелся, Пожарского вот нету. — Глупо! — огрызнулся Калугин. — А вы не объясните ли, гражданин спаситель отечества, — ощерился Мерлушкин, — что это значит «равняться по нас»? Вот, к примеру, монастыри. Со всей России стекаются в наш город богомольцы. Кладут свои трудовые пятаки, гривенники и полтинники в монастырские денежные кружки. Так сколько же, равняясь по нас, дадут монастыри на спасение отечества? Тоже семь процентов? А не много ли им останется? Собрание принимало все более острый характер. У Калугина под стеклом пенсне вздрагивало правое веко. Почти истерическим голосом он крикнул Роману: — Заприводенко, что же ты молчишь? Или ты вообще против помощи раненым? Принципиально, что ли? — Нет, я за то, чтобы помогать. А потому готов отдать большее, неизмеримо большее, чем семь процентов, кровать или самовар. Все дело лишь в том, что понимать под помощью, — спокойно ответил Роман. — А что же ты понимаешь под этим словом? — делая ударение на слове «ты», вызывающе спросил Калугин. — Я на такие вопросы не отвечаю, — все так же спокойно сказал Роман и, повернувшись, вышел из зала. Наступило минутное молчание. Видимо, каждый пытался понять и слова и уход Романа: в институте его уважали. Калугин, пробормотав: «Так, конечно, легче всего…», принялся опять убеждать «не торговаться» и «показать пример». Большинство проголосовало за семь процентов, но с оговоркой: кто не может, пусть жертвует сколько может. Аркадий в порыве патриотических чувств объявил, что жертвует лазарету чемодан, шесть пар подтяжек и подсвечник из благородного металла (вероятно, тот самый, который подарила ему «урожденная графиня Бриль»). Я вернулся домой с Аркадием и рассказал Роману, что было после его ухода. Не забыл упомянуть и о щедром пожертвовании Аркадия. Слушая, Роман улыбался. Но в глазах был задор. — Мудришь ты все, дядя, — хмыкнул Аркадий. — А народ рассуждает просто и правильно: напали на нас немцы — колошмать их чем попало, как в двенадцатом году французов. — Например, подтяжками, — отшутился Роман, не желая, видимо, вступать в спор. Подавая нам обед (мы столовались у нашей квартирной хозяйки), Антонина Феофиловна с недоумением сказала: — А яйца-то? Тринадцать копеек! С чего бы это? Только отобедали, и Аркадий, захватив образцы галстуков, отправился в галантерейный магазин, чтоб поправить свои финансовые дела, как неожиданно явился Калугин. То есть неожиданно для меня, Роман же, как потом он мне признался, был уверен, что тот придет. — Мне нужно поговорить с тобой, Роман. Пойдем-ка погуляем полчаса, — сказал Калугин, стараясь удержать пальцем мигавшее веко. — Можно говорить и здесь, — буркнул Роман. Калугин выразительно покосился в мою сторону. — Ничего, ему полезно будет послушать наш разговор. А во всем остальном я за него ручаюсь. — Ну, тебе видней. — Калугин сел с видом незаслуженно оскорбленного человека. — Прежде всего объясни, почему ты не захотел ответить на мой вопрос. — А если я не захочу объяснить, то что будет? — прищурился Роман. — Дуэль, что ли? — Не дуэль, а… а… Я потребую суда чести — вот что будет. Роман расхохотался: — Эх, Калугин, Калугин! Как же ты набит весь офицерско-дворянскими предрассудками! А еще — социал-демократ. Ну, изволь, я объясню тебе. Ты знаешь, что мне в моем нынешнем положении нельзя открыто выступать? Знаешь или нет? — Гм… — замялся Калугин. — Точно, может быть, и не знаю, но… догадываюсь. — Не выкручивайся. Два года назад, когда я держал экзамен в институт, тебе, как социал-демократу, было секретно сообщено кое-что обо мне. Правда, сообщили тебе по ошибке, считали, что ты в одном с нами лагере, но факт тот, что сообщили. Так как же ты мог вызывать меня на открытое выступление по такому вопросу, как отношение к буржуазному ура-патриотическому угару? — Господи! — всплеснул Калугин руками. — Да ведь речь шла о помощи раненым, понимаешь ли ты, раненым! Это, если хочешь знать, даже не политический вопрос, а вопрос милосердия, человеколюбия! — Не политический! То-то ты и ратовал за «спасение отечества»! Человеколюбие! Уж если и говорить о человеколюбии, о помощи раненым, так прежде всего им надо помочь разобраться, зачем их оторвали от мирного труда, одели в солдатские шинели и погнали проливать свою кровь и убивать таких же, ни в чем не повинных наемных рабов капитала, только одетых в австрийские и немецкие шинели. — Так ведь не мы же первые начали войну, а Австро-Венгрия, напавшая на бедную Сербию, не мы объявили первые войну Германии, а Германия нам. Что же теперь — сидеть сложа руки?! — Кто первый напал, этого нельзя не учитывать, но не это определяет характер войны. К ней, к этой войне империалистических разбойников, готовились все — и Германия с Австро-Венгрией, и Франция с Англией, и, конечно, Россия. Ты — социал-демократ и должен был бы, кажется, наизусть знать манифест Базельского конгресса о войне.[5] «В любой момент, — говорилось еще два года назад в этом манифесте, — великие европейские народы могут быть брошены друг против друга, причем такое преступление против человечности и разума не может быть оправдано ни самомалейшим предлогом какого бы то ни было народного интереса…» А ты сейчас толкуешь, кто первый напал. — Ты меня не учи! — вскричал Калугин, вспыхивая так, что покраснела даже шея. — Я не глупее тебя! Манифест требует противопоставить империализму мощь международной солидарности пролетариата, а германские социал-демократы проголосовали в рейхстаге за предоставление кайзеровскому правительству пятимиллиардного военного займа. Кто первый нарушил эту международную солидарность пролетариата? Германские социал-демократы. Так что же, они вместе со своим Вильгельмом и буржуазией будут бить нас, а мы должны помогать им в этом? Нет ее больше, этой международной солидарности, нет! А если нет, то остается одно — спасать свое отечество от военного разгрома, чтоб не надеть на себя еще и немецкое ярмо. Я с нетерпением ждал, что ответит Роман. Но он молчал. Молчал до тех пор, пока Калугин не спросил: .— Ты что, считаешь ниже своего достоинства отвечать? — Нет, — с ноткой скуки сказал Роман. — Я считаю бессмысленным спорить о том, кто умнее, а кто глупее. Спорить можно лишь о том, кто защищает интересы пролетариата и всех трудящихся, а кто их… — Предает? — язвительно спросил Калугин. — Да, кто их предает, — спокойно подтвердил Роман. — Напомню тебе, что в тот день, когда германские социал-демократы голосовали в рейхстаге за военный заем, социалисты нашего «доблестного» союзника — Франции голосовали в парламенте за военный бюджет. Предательство с той и другой стороны налицо. Но «чем ночь темнее, тем звезды ярче». И по ту и по эту сторону окопов есть люди, которые сохранили верность пролетарской солидарности. Ни военные суды, ни тюрьмы, ни жесточайшая цензура — ничто окончательно не заглушит их голосов. В то время, когда социал-шовинисты спешат, подобно Геду и Вандервельде, занять в своих буржуазных правительствах министерские посты, они обращаются к рабочим массам. Рабочие массы и решат окончательно вопрос. Спорили долго. И чем спокойнее говорил Роман, чем убедительнее звучала его речь, тем больше кипятился Калугин, тем беспорядочнее сыпал слова. Ушел он с багровыми пятнами на щеках. Роман посмотрел на меня смеющимися глазами: — Хорошо я его отбрил? — Очень! — воскликнул я. Таким, явно довольным собой, мне никогда не приходилось видеть Романа. — Эх, жалко, нельзя мне открыто выступать в полемике вот с такими оппортунистами, буржуазными приспособленцами. А кто слышал меня раньше, говорили, что я их в щебенку крушил. Ну ладно, расхвастался! Если хочешь знать правду, все, что я говорил сейчас, я говорил не для него, а для тебя. Иначе я совсем не стал бы говорить. А ты вот послушал наш спор и на живом примере увидел, кто куда тянет. То, что он говорил, говорят и все верные последователи Мартова и Плеханова, этих «вождей» II Интернационала, скатившихся до прямого социал-шовинизма. — А то, как ты крушил его, мог сделать только последователь… Я запнулся, не зная, нужно ли открыто говорить ему то, в чем я уже был убежден. — Ну? — поощрительно поднял он голову. — Ленина, — с готовностью закончил я. ВОЛШЕБНЫЕ ОЧКИ Кто-то на нашем курсе задал Ферапонту вопрос, почему в России так сильно развит кустарный промысел. Он ответил, что причин много, и принялся их перечислять: тут и особенное географическое положение страны, и обилие сырьевых материалов, и природная сметливость русских крестьянок, плетущих кружева не хуже прославленных брюссельских, и относительная слабость российской промышленности. Я сказал: — Будь у крестьян достаточно земли, их сметливые жены и дети не стали бы по шестнадцать часов в сутки чахнуть над кружевами. — Что вы хотите этим сказать? — не глядя на меня, сухо проговорил Ферапонт (он уже давно избегает встречаться со мной взглядом). — Что вы забыли назвать одну из главных причин. — Это не основная причина, — презрительно кривя губы, ответил он и назвал какой-то край, в котором пахотной земли вполне достаточно, но кустари там плетут рогожные кули чуть ли не на всю Россию. Я не знал, сколько в том крае земли, но с уверенностью сказал, что земли там достаточно для помещиков, а помещики рогожу сами не выделывают. Словом, мы поцапались. Я вернулся домой, когда Роман и Аркадий уже сидели за столом. — Ты что, опять сражался с Ферапонтом? — спросил Роман. — Так, немножко поспорили. — Хорошо «немножко»! — засмеялся, давясь вареником, Аркадий. — Чуть не укусил его. — Как это «чуть не укусил»? — не понял я. — В непосредственном смысле слова? — Ну да! За палец. Он тем и спасся, что убежал из аудитории. Так, по крайней мере, Воскресенский говорил. — Воскресенский и не то может наплести, — усмехнулся Роман. — Недавно он рассказывал, что встретил на меловом холме гориллу и даже поздоровался с ней за руку. С пьяных глаз чего не покажется! Ну, все-таки, что у вас там вышло? Я подробно рассказал. Роман слушал молча, лишь изредка бросая на меня короткий и явно одобрительный взгляд. Когда в комнату донесся гул церковных колоколов, Аркадий захлопнул книгу, натянул шинель и ушел. — Что бы это значило? — повел Роман бровями. — Как только зазвонят к вечерне, наш Аркадий одевается и уходит. — Наверно, идет на свидание с какой-нибудь епархиалочкой или гимназисткой. А вечерний звон — это у них условленный час свидания. — Скорее всего — так. А я уж готов был подумать, что он и впрямь готовится стать важной духовной особой, игуменом монастыря, что ли. Как бы то ни было, он кстати ушел. Хочу поговорить с тобой наедине. Ты вот рассказывал о споре с Ферапонтом. В общем, ты, конечно, прав. Но твоя аргументация недостаточно глубока. Я давно хотел тебя спросить: ты как знакомился с марксистским экономическим учением, по какой книге? — По «Эрфуртской программе». — А учение Маркса надо знать по Марксу. Ты уже в таком возрасте, в каком и можно и должно науки изучать по первоисточникам, а не по изложениям, к тому же еще и кривобоким. И вот мой совет: возьми-ка ты первый том «Капитала» и основательно проштудируй его. Проштудируешь — и станешь на голову выше. Так, по крайней мере, я себя почувствовал, когда дочитал эту книгу до конца. — А где его взять? — спросил я, вспомнив все свои безуспешные попытки найти «Капитал» в библиотеках. — Мне бы хоть одним глазком посмотреть на него. — Зачем же одним? — улыбнулся Роман, — Смотри двумя. Он пошарил в своем чемодане, вынул из него объемистую книгу в переплете и протянул мне. — Это… это «Капитал»? — даже отступил я в волнении. Роман поднял переплет: — Читай. Я впился в титульный лист. На нем стояло: Карл Маркс КАПИТАЛ КРИТИКА ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭКОНОМИИ Том первый Полный перевод с 5-го, проверенного Фридрихом Энгельсом, немецкого издания. Москва 1909 г. Я выхватил книгу и сел за стол с намерением сейчас же приняться за ее штудирование. — Не так порывисто, не так порывисто! — засмеялся Роман. — Я, брат, замечал, кто так, с налету, начинает, тот, натолкнувшись на первые трудности, быстро остывает и отступает. А трудности будут, об этом сам Маркс говорит. — Роман перевернул страницу. — Вот что он писал в предисловии к первому изданию: «Всякое начало трудно, — эта истина справедлива для каждой науки. И в данном случае наибольшие трудности представляет понимание первой главы, — в особенности того отдела ее, который заключает в себе анализ товара». Ну, ничего, одолеем. Где чего не поймешь, спрашивай меня, не стесняйся. Мне тоже нужно прочитать кое-что заново. — Нет, не остыну, не отступлю! — сказал я решительно. — Пусть кровь льется по руке, по ноге, а я все равно доберусь до самой макушки, которая сверкает, как алмаз. Роман внимательно посмотрел мне в глаза и озабоченно спросил: — Тебе… нездоровится? — Почему же? Вполне здоров. — Но… я что-то не пойму… Какая кровь? Что за макушка? — Да, правда, так понять трудно. Сейчас объясню. — И я рассказал, как получил вырезку из книги на французском языке и как моряк-англичанин перевел мне, что там было напечатано. — Так ведь это же… Ну, конечно, ведь это же… Ну-ка, повтори, повтори!.. Я повторил. — Не может быть никакого сомнения! Ведь это вольный, очень вольный перевод фразы Маркса из письма к Лашатру. Вырезка у тебя? — Я никогда с ней не расстаюсь. — Покажи. Из полотняного бумажничка, в котором хранились мой паспорт, записка Дэзи, мамина фотокарточка и несколько бумажных рублей, я вынул вырезку и подал Роману. Он быстро ее пробежал и весело сказал: — Так и есть, из того письма. Оно напечатано как предисловие во французском издании «Капитала». У меня была эта книга, я купил ее у одного петербургского букиниста, но ее при обыске отобрали. — При обыске?! У тебя был обыск? — насторожился я. — Так, пустяки, по недоразумению, — уклончиво сказал Роман. — Вот что тут напечатано. — И он медленно и торжественно прочитал слова, которые несколько лет спустя вышивали золотыми нитями на тысячах красных бархатных стягов: — «В науке нет широкой столбовой дороги, и только тот может достигнуть ее сияющих вершин, кто, не страшась усталости, карабкается по ее каменистым тропам». Я стоял, потрясенный. — Что, здорово сказано? — спросил Роман, глядя на меня исподлобья. — Каждое слово — как удар в серебряный колокол, — прошептал я и невольно прикрыл глаза, будто ждал, не повторится ли этот могучий и чистый звон. — Все-таки, кто же тебе эту вырезку прислал? Ты знаешь? — Точно — нет, но догадываюсь. Вернее всего, Зойка. — Зойка? Гм… Когда ты узнал, что принят в институт, ты крикнул: «Да здравствует Зойка!» Это та самая? — Та самая, — кивнул я. У меня не было человека, которому я мог бы, как Роману, все доверять. Взволнованный, я рассказал, как еще в детские годы в мою жизнь вошли два существа, такие разные, но никогда не уходящие из моей души. Пока я говорил, сумерки сгущались. Но мы лампу не зажигали и довольствовались светом от газовокалильного фонаря, что раскачивался под ветром на улице у наших окон. Слушая, Роман то сдвигал брови — и тогда по лицу его проходила тень, то задумчиво улыбался. Когда я, смущенный своей откровенностью, наконец умолк, он медленно поднялся, подошел к окну и долго смотрел на улицу. Потом, не оборачиваясь, глухо проговорил: — Все эти Дэзи для нас с тобой — опиум. Я понимаю, как трудно тебе оторвать ее от сердца, понимаю потому, что… — Он не закончил, опять помолчал и потеплевшим голосом сказал: — А Зойка—это счастье, которое не каждый встречает в своей жизни… В ту ночь я лег только в третьем часу. Возможно, сидел бы за столом до утра, если бы Аркадий, которому свет мешал спать, не встал и не потушил лампу. В институте я слушал очередную лекцию нашего отца Василия по богословию, а сам думал об эквивалентной форме стоимости. Я никак не мог понять, почему Маркс считает рабский труд в Древней Греции причиной того, что Аристотель не довел до конца свой анализ формы стоимости. Мысленно повторив раз десять доводы Маркса, я наконец уразумел их смысл и невольно воскликнул: — Так вот в чем дело!.. Священник в это время приводил космологические доказательства «единства божия». Услышав мое восклицание, он благосклонно наклонил голову и сказал: — Именно в этом, именно в этом. На второй день я исписал на лекции по ботанике шесть страниц, расшифровывая фразу Маркса: «Золото и серебро по природе своей не деньги, но деньги по своей природе золото и серебро». А на третий день и совсем махнул на институт рукой. С головой уйдя в «Капитал», я выходил из дому, только чтоб купить пачку табаку или общую тетрадь для конспектирования очередной главы. — Послушай, — сказал мне однажды Роман, — ты так надорвешься. И вообще это неправильно — не ходить в институт. Ведь ты хотел «превзойти все науки», а занимаешься только политической экономией. — Ах, какие там науки! — воскликнул я. — Не науки, а фальсификация истинных наук. Вот наука! — хлопнул я по книге. — Вот это — настоящая наука. Спасибо тебе. — Значит, интегральное исчисление, или менделеевская таблица, или формулы химических соединений — не наука? — прищурился Роман. — Но даже и «фальсифицированные науки» не мешает знать, чтоб уметь разоблачать фальсификаторов. Надо, Дмитрий, правильно распределять свое время, — это очень, очень важно. Мне ничего не оставалось, как последовать совету Романа и вернуться в институт. Но душой и всеми помыслами я по-прежнему оставался с этой изумительной книгой. Последовательно, шаг за шагом, она передо мной сбрасывала с товаров их вещную оболочку и показывала скрытые за нею отношения между людьми. По мере того, как я продвигался вперед, у меня крепло ощущение, будто я надел волшебные очки: через их стекла мне открывалось в вещах и людях то, что раньше было скрыто от моих глаз. Вот я смотрю на дверную ручку в нашей комнате: теперь уже это для меня не только желтая медь определенной формы, но и сгусток общественного труда. Вот мимо нашего дома ранним утром проходит человек в куртке, с традиционным красным узелком в руке. Конечно, я и раньше знал, что это рабочий, идущий на свечной завод. Но теперь я знаю, что он несет в себе для продажи невидимый глазу, но чудесный товар: в процессе потребления этот товар, именуемый рабочей силой, создает не только равную себе стоимость, но и стоимость добавочную, жадно присваиваемую заводчиком. Не могу сказать, чтобы каждая страница давалась мне легко: нет, я наталкивался на такие трудности, что убегал из дому и подставлял голову свежему ветру. Я говорил себе: он, этот величайший ум, создал свою науку, а мне остается лишь понять уже готовое — как же я могу отступить, не презирая себя? Я возвращался в комнату и принимался — в какой уж раз! — за упрямую страницу. И только тогда, когда никакое усердие не помогало, звал на помощь Романа. И вот наступила наконец та незабываемая зимняя ночь, когда я смог прочитать заключающие этот гигантский труд слова: «Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют». Прочитал я их в абсолютной тишине, но прозвучали они для меня, как набатный звон. Утром, фыркая над умывальником, Аркадий угрожающе крикнул мне: — Ты опять всю ночь жег в лампе керосин! Дождешься, что я буду тебя на ночь связывать, Я гордо ответил: — Да, жег. Но зато я стал на голову выше. — Это почему же? Скажи-ите, пожалуйста! — Потому, что раньше я только хотел крушения твоей фирме «Подтяжки и галстуки» и всему капиталистическому производству, а теперь я знаю, что это произойдет с необходимостью естественно-исторического процесса. Аркадий повернулся с намыленным лицом и подозрительно оглядел меня: уж не спятил ли его сосед по койке? Продолжая хорохориться, я сказал: — Не беспокойся, жалкая подтяжка капитализма, я здоров и ясно вижу, что стоит за галстуками, пушками и всем, что продается, а ты, слепой крот, не видишь дальше своего носа. ЗАГАДОЧНЫЕ СТРАНИЦЫ В воскресенье утром к нам заявился Воскресенский. — Аркадия нет? — Нет. — Жалко: хотел у него перехватить трешницу. Он сел, потер покрасневшие на холоде руки, прокашлялся. — Как живешь? — спросил Роман. — Плохо. Прибаливаю. Впрочем, сам виноват: уж очень я недопивал в последнее время. Позавтракав с нами, он сказал: — Какого черта сидеть дома! Пошли гулять. Может, Аркадия встретим. — Пошли, — согласился Роман. На улице ветер свистел в голых ветках. Навстречу нам шла группа солдат с сестрой милосердия впереди. У одних руки были на повязках, другие ковыляли на костылях. Запахивая шинель, Воскресенский спросил Романа: — Как думаешь, долго война продлится? — А что? — Как — что? Водку-то на время войны запретили, а на самогон никакой стипендии не хватит. — Он помолчал и вздохнул: —Тяжко мне на этих страдальцев смотреть, тяжко. За что людей калечат? — Война только началась, — сказал Роман, — но и по началу видно, что длиться она будет долго, до полного истощения материальных и людских ресурсов с той и другой стороны, если… — Что — если? — Если не прервет ее революция. А это наиболее вероятный исход. — Роман всмотрелся в идущих нам навстречу и, потемнев вдруг в лице, сказал: — Перейдемте на ту сторону: мне вон в тот магазин надо. Мы двинулись поперек улицы. Я не выдержал, оглянулся — и узнал в сестре милосердия Таню Люлюкову. Когда мы вышли из магазина, в котором, кстати сказать, Роман купил только коробку спичек, к нам подбежал солдат с забинтованной рукой на повязке и протянул Роману что-то вроде свернутой в несколько раз газеты. — Вот вам сестричка приказала передать. Роман посмотрел на газету с недоумением, однако взял и, не развертывая, спрятал в карман. — Ну как, — спросил он, — поправляетесь? — Так точно, господин студент, поправляемся. — Солдат хитровато подмигнул. — Из куля в рогожу. Однако же, есть и такие, которых скоро на фронт отправят. Еще, значит, воевать. — За что воевать? — За что воевать? — Солдат опять подмигнул. — Известно за что: за веру, царя и отечество. — А которые «из куля в рогожу» — с теми как? — спросил Воскресенский. — Тем чистую — и на все четыре стороны. — Без ног-то? — А зачем ноги? Была бы рука, чтобы протягивать прохожим. — Солдат повел по сторонам зелеными, с хитринкой глазами. — Одначе я пойду, а то с вами тут… договоришься. — Ты из какого лазарета? — спросил Роман. — А вам зачем? — насторожился солдат. — Да вот хотел узнать, не лежит ли у вас Стамескин? Он в голову ранен. — Стамескин? — сразу оживился солдат. — Куприян? А как же, лежит. Ого, Куприяна все знают! Он такие загадки загадывает нашему брату, что у иного аж глаза на лоб лезут. — Например? У солдата забегали подозрительно глаза, — Например, на чем земля держится. Роман усмехнулся. — Тут и думать нечего. На крестьянском труде. — Во! В самую точку! — воскликнул солдат. Но тут же спохватился: — На трех китах держится, вот на чем. Неожиданно из переулка показался офицер. Солдат вытянулся. Офицер, молоденький прыщеватый прапорщик, строго спросил: — Ты почему здесь? — Так что, ваше благородие, нас на прогулку выведи. Из лазарета мы, — отрапортовал солдат. — А почему отбился от своих? — Виноват, ваше благородие! Сейчас догоню. Роман хмуро сказал: — Это мы его задержали. Расспрашивали о войне. — Налево кругом марш! — скомандовал прапорщик. — Бего-ом! Солдат повернулся, пристукнул каблуком сапога и тяжело побежал, прижимая к груди здоровой рукой больную. — Что это тебе прислала сестра? — поинтересовался Воскресенский. — Не знаю, — буркнул Роман неохотно. — Какое-нибудь обращение к населению, наверно. Теперь только и печатают что воззвания о пожертвованиях. — А ты прочти. — После. На таком ветру из рук вырвет. — Так зайдем в магазин, купим еще коробок спичек, — настаивал Воскресенский, не сводя с Романа насмешливых глаз. — Да что ты пристал! — рассердился наконец Роман. — Меня интересует, почему она прислала именно тебе, а не мне, не Мимоходенко. — Она прислала нам всем, а почему солдат вручил мне, а не тебе и не Дмитрию — этого я не знаю. — Ага, «нам всем»? Ну, так пошли в магазин — будем читать все. И Роману ничего не оставалось, как идти опять покупать спички. В магазине мы развернули то, что солдат передал Роману. Это были четыре страницы из журнала «Природа и люди». Мы тщательно осмотрели их, но никаких воззваний не нашли. Одна страница была заполнена всевозможными объявлениями. На другой красовался портрет чубастого, в фуражке набекрень, казака. Под портретом надпись: «Козьма Крючков. В схватке с немецким кавалерийским разъездом один убил 11 немцев и получил 11 ран в себя и 11 в лошадь». — Видал я дураков, — сказал Воскресенский, — сам дурак, но такую глупость первый раз встречаю. Кругом по одиннадцать! Надо же! Третья страница вся была отведена под сводку военных событий с начала войны. Роман провел пальцем под двумя строчками: — Прочтите. Глупая ложь о Крючкове кажется просто невинной забавой в сравнении вот с этой мерзостью. Прославленный казнокрад и жесточайший душитель революционных выступлений рабочих, генерал Ренненкампф своими бездарными и предательскими действиями в Восточно-Прусской операции привел наши войска к крупнейшим поражениям, а в сводке написано: «Всемилостивейше награжден за боевые отличия орденом святого Владимира 2-й степени с мечами». Воскресенский положил Роману руки на плечи и, заглядывая ему в глаза, сказал: — А что, Ромаша, если я поеду к этому самому Ренненкампфу, выпью там за спасение его души кварту чистого спирта и отсеку ему, подлецу, голову — благословишь ты меня? — За благословением обращайся к Аркадию, — засмеялся Роман. — Он собирается постричься в монахи и стать игуменом монастыря. — Постой, постой! — вскричал Воскресенский. — А ведь я уже дважды видел, как он поднимался на монастырскую горку. Может, он и сейчас там, каналья? Пошли! — Ку-уда? — раскрыл Роман широко глаза. — В женский монастырь. В церкви сейчас идет заутреня— вот там мы его и накроем, подлеца! Идти в церковь Роман не захотел. Мне же было интересно посмотреть женский монастырь (мужской я хорошо узнал в своем родном городе), и мы с Воскресенским отправились вдвоем. Стоял монастырь на верхушке холма. Летом из города был виден только купол с золоченым, сверкающим на солнце крестом, все остальное пряталось в гуще зеленых курчавых деревьев. Теперь листья опали, и с любой улицы можно было увидеть и церковь, и длинные белые постройки, и окружавший их серый, мрачный забор. По дороге Воскресенский распространился о том, что, собственно, не Аркадию, а ему самому следовало бы стать игуменом. Во-первых, говорил он, Аркадий всего-навсего сын парикмахера, а он, Воскресенский, происходит из духовного звания, о чем свидетельствует даже его фамилия. Во-вторых, Аркадий умерен в восприятии спиртного, а какой же порядочный игумен не напивается тайно от братии до положения риз! В-третьих… Что было бы в-третьих, я не услышал, так как с горки спустился и преградил нам дорогу человек в опорках, в заплатанных штанах и замусоленном ватнике, со слезящимися глазами и багровым носом. Протянув трагически руку, он сказал с деланным пафосом: — Господа студенты, обратите внимание на вашего несчастного коллегу. Был и я когда-то студентом, но за вольный образ мыслей подвергся изгнанию из храма науки. Не одолжите ли мне на пропой души полтинник или хотя бы… — Он не договорил, выпучил на меня глаза и радостно вдруг крикнул: — Касатик! Митенька! Вот где довелось встретиться! А мамаша ж с папашей живы? Я всмотрелся и узнал в нем того самого бродягу с розовым носом, который пришел когда-то на освящение чайной-читальни, пристроился к хору и вместо «многая лета» пел «ехала карета». Потом он частенько заходил к нам в чайную и каждый раз с бутылкой. — Как же вы меня узнали? — удивился я. — Ведь я вырос с тех пор. — Вырос, вырос, — согласился он, — но все такой же заморышек, пошли бог здоровья. Дай я тебя поцелую. — И, облапив меня, чмокнул в щеку мокрыми губами. — Из какого ж тебя университета выгнали? — поинтересовался Воскресенский. — Из самого высчего, — подмигнул бродяга. — Из приходской школы при церкви Святого Гаврилы Брехунца в столичном граде «Кто кого на понт возьмет». Я сказал: — Все бродяги к зиме на юг подаются, а вы почему тут? — Застрял, — вздохнул он. — Наш брат продвигается по образу пешего хождения, а ноги мои сдавать стали. Но ничего, как-нибудь перезимую. Меня мать игуменья пожалела: сторожем в монастырь определила. Вот и живу я там на манер евнуха в султанском гареме. Скучно, конечно. Зато получаю пищу духовную и телесную наравне со всеми монахами. Только насчет этого плоховато. — Он щелкнул себя пальцем по горлу. — Когда уж невтерпеж, я сбрасываю монашеское облачение, наряжаюсь в свой природный мундир офицера лейб-гвардии полка и направляю стопы в город. Мне много не надо: настреляю целковый-полтора — вот и есть чем помянуть родителей и всех сродственников. Прощаясь, он сжал мою руку своей шершавой холодной рукой и любовно сказал: — Заходи, касатик, в гости до меня. Я с вечера завсегда около ворот сижу, наших черных кралей сторожу. Уж для кого другого, а для тебя стопочку раздобуду. Он пошел, все еще легко и, пожалуй, даже грациозно приподнимая журавлиные ноги. О, как мне знакома эта походка бродяг, шагающих от села к селу, от города к городу по необъятным просторам своей мачехи России. Воскресенский, наморщив лоб, пристально смотрел ему вслед. — Уж не прообраз ли это моего будущего? — процедил он сквозь зубы. — Прообраз, — подтвердил я. — Если не перестанешь пить, обязательно в опорках ходить будешь. Можешь мне поверить: я четыре года в босяцкой среде жил. — Брошу! — решительно сказал он. — Выпью сегодня напоследок — и баста. Пошли в церковь — помолимся о здравии бывшего пьяницы Иоанна, сына протодиакона Воскресенского. По деревянной лестнице мы поднялись на вершину холма, отсчитав двести двадцать шатких ступенек, и подошли к распахнутым воротам. Стоявшая тут вся в черном монахиня с лицом, как печеное яблоко, протянула железную кружку для подаяний. Воскресенский развел руками: — Нам, старушка божия, самим не на что опохмелиться. По бескровным губам монахини скользнула злая усмешечка: — Ну, становитесь, убогие, рядом, будем просить вместе. — Старая чертовка! — выругался Воскресенский. Заутреню служил маленький седенький попик. Он протягивал слова молитвы слабым старческим голосом, будто жалуясь на свою немощь, а черный дьякон, худой и длинный, отвечал ему таким рокочущим басом, что колебалось пламя свечей. В контрасте с этим громыханием голоса монашеского женского хора, лившиеся откуда-то сверху, казались особенно нежными, чистыми, неземными. — Так и есть, — шепнул мне Воскресенский, — вон он. Аркадий стоял у колонны. Статный, златокудрый, он сразу бросался в глаза. Мы протиснулись сквозь толпу молящихся и стали позади него. Он усердно крестился и кланялся, но время от времени поворачивал голову влево и украдкой на кого-то поглядывал-. А там, в левой части церкви, за деревянными перилами, молились монахини. Они стояли попарно, одетые во все черное, с низко опущенными головами, с потупленным взором, и казались все на одно лицо — бледные, отрешенные от мира, ушедшие в самих себя. Мы принялись наблюдать за Аркадием, стараясь по направлению его взгляда определить, кто из молящихся привлекал его внимание. Ведь, кроме монахинь, здесь много было и горожан. Шли минуты за минутами, заутреня близилась к концу, и мы уже хотели тихонечко толкнуть Аркадия в бок и вывести его из церкви, как я заметил, что одна из монахинь чуть-чуть повернула голову и робко подняла глаза. Этого мгновения было достаточно, чтобы мне показалось, будто вся церковь озарилась голубым сиянием. Боже, что за глаза! В жизни своей никогда не видел таких огромных и таких кротких глаз! Понятно теперь, кто притягивал к себе взоры Аркадия. Воскресенский, вероятно, был занят размышлением, даст Аркадий трешницу или не даст, и, кажется, ничего не заметил. По крайней мере, он ни словом не обмолвился об этом, а прямо приступил к делу, как только мы втроем вышли из церкви. Трешницу Аркадий дал, и Воскресенский тотчас же затерялся в толпе. Мы остались с Аркадием вдвоем. По дороге на квартиру я рассказал о встрече с бродягой. Аркадий сначала слушал рассеянно, но, когда узнал, что мой старый знакомый теперь свой человек в женском монастыре, сразу оживился. — Вот как! — воскликнул он. — Меня всегда интересовали бродяги. Они шляются по всяким местам и знают много занимательного. Сведи-ка ты меня к нему. А уж я с ним полажу. — Сведу, — сказал я. — Чего же не свести. Ах, если бы я знал, в какое приключение вовлек себя этим обещанием! Романа дома не было. На тумбочке около его кровати лежали те страницы из журнала «Природа и люди», которые дал нам солдат. Вспомнив, что мы не дочитали четвертой страницы, я принялся исследовать ее. Она была заполнена короткими зарисовками, информациями, историческими справками, как-то: «Европейская наука и немцы», «Девушки Эльзаса», «Бисмарк о войне с Россией». Я так и не понял, зачем эти листки были нам посланы. Вернулся к первой странице, к объявлениям. Но и они ничего мне не объяснили. В самом деле, что, кроме возмущения, могли вызвать такие объявления, как «Усатин Гебгардта» или «Вниманию женщин». В первом говорилось, что «Усатин» делает даже самые маленькие усы большими и густыми, придает им удивительно изящную форму, а во втором рекомендовалось женщинам пользоваться кремом «Идеал», от которого кожа лица приобретает идеально белый цвет. И это — в страшную годину, когда народная кровь льется рекой на полях войны! Читая, я все время чувствовал тонкий и чем-то знакомый мне запах. «Ах, да! — вспомнил я. — Ведь это «Лориган» Коти, те дорогие духи, которыми душились наши богатые попечительницы из «Общества трезвости». Когда вернулся Роман, я спросил его: — Как думаешь, зачем передали нам эти страницы? Роман отвернулся к окну и ничего не ответил. «ГОРИЛЛА» От усиленных занятий меня все чаще и чаще стала донимать головная боль. Однажды, чтобы рассеять ее, я отправился на тот холм, на который мы с Романом поднимались летом. Не прошел вверх и сотни саженей, как увидел впереди себя странную фигуру. Согнув широкую спину, она сидела на высоком камне и в сумерках была удивительно похожа на большую обезьяну. «Неужели Воскресенский и впрямь видел здесь гориллу и даже поздоровался с ней за руку? — мелькнула у меня мысль. — Но гориллы, как известно каждому школьнику, водятся только в Африке, откуда же она могла появиться здесь? Разве из какого-нибудь зверинца сбежала?» Я топтался на месте, не зная, идти ли мне дальше или повернуть назад. Черт их знает, этих горилл: с одними они здороваются за руку, а других, может, и по башке стукают. Пока я размышлял, горилла шевельнулась, спрыгнула с камня и на двух ногах вразвалку пошла в мою сторону. «Если она меня не убьет с первого удара, я ей тоже дам сдачи», — решил я. Когда странное существо находилось в десятке саженей от меня, я подумал, что это, пожалуй, не горилла, а скорее всего первобытный человек. Но вот мы стали нос к носу, и все мои предположения рассеялись: передо мной стоял не первобытный, а современный человек, только давно не бритый и одетый в штаны и куртку, шитые из овчины шерстью наружу. — Прогуливаетесь? — спросил волосатый вполне доброжелательно. — Прогуливаюсь, — ответил я, еще не зная, как себя держать. — Доброе дело, доброе. — Он помолчал, прощупал меня глубоко сидящими глазками и также доброжелательно сказал: — Знаете, я бы не советовал вам идти дальше. Чем выше, тем ветер пронзительней, а вы в одной шинелишке. Простудитесь, храни бог. — Почему вы так странно одеты? — полюбопытствовал я. — А чем странно? — Человек оглядел себя. — Холодно — вот я и одеваюсь потеплей. Хожу да в колотушку постукиваю. Не будь на мне овчины — закоченел бы. — Что же вы тут сторожите? — посмотрел я, недоумевая, по сторонам. — А тут карьер поблизости. С войной его забросили, а хозяйственный инвентарь остался. Вот я его и сторожу. Пойдемте, а то как бы худой человек не обидел. Он взял меня под руку и осторожно повернул в обратную сторону. Я попытался было руку высвободить, но сейчас же почувствовал, как ее будто железным обручем сжало, и покорно зашагал вниз. — Дмитрий, ты?! — услышал я знакомый голос. — Куда влечет тебя неведомая сила? Передо мной стоял Роман, одетый в тулуп и шапку-ушанку. Щеки его дрожали от беззвучного смеха. — Да, сила, — подтвердил я. — Ради бога, помоги мне от нее отвязаться. — Отпусти его, — сказал Роман. К моему удивлению, волосатый тотчас же освободил мою руку. — Не хотелось мне тебя впутывать, — поморщился Роман, — но… раз ты уже здесь, пойдем со мной. Только уговор: насунь мою ушанку по самый нос и не подавай голоса. Сиди, слушай и на ус мотай. Он дал мне свою шапку, а мою фуражку, которая была ему мала, с трудом натянул себе на голову. Сторож направился к своему камню. Мы с Романом свернули на боковую тропинку. Прошли шагов сто вниз, опять куда-то свернули и наконец оказались перед каменным амбаром, как бы вросшим в самую гору. У широких дверей его стоял человек в бараньей шапке. — Как дела? — спросил Роман. — Все в сборе. Заходите, — ответил человек. — В случае чего, сторож постучит в колотушку. В амбаре, вокруг фонаря, сидело человек десять. Свет от сальной свечи был настолько слаб, что рассмотреть, кто из них стар, а кто молод, у кого борода черная, а у кого рыжая, было почти невозможно. За людьми громоздились какие-то машины, тачки, лопаты, кирки. — Здравствуйте, товарищи! — сказал Роман. — Не беспокойтесь, это человек свой. Ему дружно ответили. — Здравствуйте! — И пододвинули что-то вроде каменной скамьи. Роман сел, а мне показал место позади себя, так что за его спиной я совсем скрылся. — Проведем наше очередное занятие, — сказал он. — Но прежде послушаем информацию товарищей из салотопенного завода и лазарета. Каковы там настроения? Один из бородачей покряхтел, покашлял и наконец сипло заговорил: — А какие ж могут быть настроения в нашем салотопенном деле и в такое время? Конечно, Градобельск — это не Харьков, не Юзовка, промышленность здесь стародедовская, свечи льем да сало топим, но рабочий человек — он везде одинаковый: чем больше его жмут, тем больше он ожесточается. А жмут нас сейчас так, как уже давно не жали. Судите сами, чем мы дышим при вытопке сала: самыми вреднейшими для здоровья парами и газами. Хозяин говорит: «Какого вам еще рожна надо? Я ж уже давно закрыл салотопенный котел крышкой с дырой и трубой для отвода газа». Правильно, закрыл. Но шкварку требуется перемешивать, а как ее перемешаешь, не снявши крышки? «Надо, говорим ему, отводить этот зловонный газ по трубе в топку и там сжигать». А он нам: «Это ж сколько будет стоить! Вы что, хотите меня самого пустить в трубу? Сейчас война, надо терпеть. Наши доблестные воины и не то претерпевают на войне, кровь свою там проливают за нас всех, а вы, ишь ты, привередничать вздумали». Вот как ответил, идол. Жизнь, сами знаете, дорожает с каждым днем, он же и копейки к заработку не прибавляет. А на сало цены вздул и сам оброс салом, аж штаны у него на заду по швам расползаться стали. Скажу прямо: если б не боязнь, что на фронт погонят, так хоть сейчас бастовать. Вот какие у нас настроения! Когда он кончил, кто-то спросил молодым, приятным голосом: — Теперь, значит, я? — Теперь, значит, ты, — кивнул Роман. — Начну с самого начала. Как вы, значит, приказали мне завести знакомство с ранеными, я пришел к самому главному доктору и говорю: «Очень мне хочется послужить нашим доблестным воинам-героям, нашим великим страдальцам за матушку Россию. Нет ли у вас какой работенки? Хоть полотером, хоть дрова колоть — на все согласен». — «Истопником, спрашивает, хочешь?» — «С превеликим удовольствием». Взял я на свечном заводе расчет — и в тот же день определился в лазарет. Отопление там печное, так мне в любую палату доступ открылся. — Не размазывай, говори про настроения! — перебили говорившего. — Як тому и веду. Как же говорить про настроения, не побывавши в палатах? Так вот, получив доступ, стал я заводить близкие знакомства: тому письмо домой напишу, другому за папиросами сбегаю, а иному побасенку какую расскажу. И стали милые наши товарищи, безвинно пострадавшие за чужие сундуки, со мной, как с братом родным, прямодушны. Ни в чем не таятся. Вот теперь я вам и про настроения доложу. Плюньте в глаза тому брехуну, кто скажет, будто раненые воины только о том и думают, как бы скорей поправиться и снова идти кровь свою проливать. Могу вам, как говорится, за подписью с печатью заверение выдать, что каждый только и думает, как бы ему до конца войны в лазарете пролежать. Даже те безрукие и безногие, которым после лечения чистая выйдет, не спешат домой. Что им дома делать? На паперти с протянутой рукой красоваться? Вот тут я им полегонечку и объясняю, какая у нас сейчас война идет, то есть, значит, похожа она на ту войну, когда наши деды Наполеона дубасили, или, может, совсем наоборот, и нужны ли нашему брату — рабочему человеку те анафемские Дарданеллы, из-за которых теперь народная кровь льется, или пусть лучше об них поломают себе зубы наши помещики да буржуи. — Ну, и как они, сочувствуют твоим словам? — спросили из круга. — Сочувствуют, конечно. Но вы ж учтите и то, что я там один против целой своры. Ходят туда и монахи, и попы, и генералы, и церковные старосты. Каждую субботу городской голова приезжает в лакированном экипаже, с подарками. И все в одно трубят: поправляйтесь, родимые, постойте за родину-мать, не дайте немцам, да австриякам, да венграм, да туркам поработить нашу Русь православную. Правда, помогает мне солдат, раненный в голову, тот самый, на которого указал уважаемый руководитель. Но он же, солдат тот, не во всем еще покуда разбирается как следует. Особенно трудно мне обезвреживать одну там сестричку. Как я понимаю, она самая вреднющая, вредней, чем вся эта свора. А почему? Красавица писаная. А уж какая заботливая да ласковая. Раненые— они, как дети: им ласку подавай. Да и по женскому полу скучают. А она подсядет к кому-нибудь на койку и ну рассказывать — то про Илью Муромца, то про Минина с Пожарским, то про Суворова с его солдатиками чудо-богатырями. А иной раз стихи читает про какую-то французскую Жанну, которая войска в бой водила, родину спасала от врагов. Чем крепче всего она берет, так это обещанием тоже на фронт отправиться. «Привыкла, говорит, я к вам. Поправитесь, вернетесь в действующую армию — и я с вами. Буду и там за вами ухаживать». Заворожит вот так, а мне работа — обратно отвораживай. — Как ее зовут, сестру эту? — хрипло спросил Роман. — Татьяночкой зовут, Татьяной Николаевной, значит. Я вот о чем хотел вас просить: как мне отвечать? Иной соглашается со всем, что я ему втолковываю, но потом задумается и говорит: медаль имеет две стороны. Если на одной стороне поражение Николая и всей его своры, то на другой, значит, победа Вильгельма и его своры. Не получится по поговорке, что хрен редьки не слаще? — Вот и наши о том же спрашивают, — сказал тот, кто говорил о салотопенном заводе. — И наши! — И наши! — послышались голоса. — Товарищи, я постараюсь подробно рассказать, что об этом пишет Центральный Комитет партии, — начал Роман. — Вы знаете, вся наша легальная печать задушена в первые же дни войны, большевистская фракция Государственной думы арестована и предана суду. Но товарищ Ленин, как всегда, на боевом посту. В нашу Донецкую организацию дошел из-за границы 33-й номер газеты «Социал-демократ». Мне удалось переписать Манифест Центрального Комитета. Вот о нем-то и пойдет сегодня речь. Мы не желаем победы ни той, ни другой стороне. Мы желаем поражения правительствам и той и другой стороны. Где начнется революция, мы заранее сказать не можем. Но сидеть сложа руки и ждать, когда начнут другие, мы не будем, иначе получится, что Иван кивает на Петра, а Петр на Ивана. Нет, мы будем готовить рабочих и всех трудящихся к тому, чтобы использовать грядущий экономический и политический кризис и разгромить свою империалистическую свору. А кризис наступит, ибо война идет на истощение. Нам предстоит трудная, очень трудная работа. Разъяснять надо настойчиво, кропотливо. Ведь многие люди, даже и хорошие, но одурманенные пропагандой империалистов и их прихвостней, считают нас чуть ли не изменниками родины, нас, готовых жизнь отдать за счастье России и всего человечества!.. Прочтем же Манифест и разберем каждую его строчку… …Из пещеры выходили по одному и спускались с холма разными тропами. Отдельно спустились и мы с Романом. Ночь была такая темная, что я не раз сбивался с тропинки и наталкивался на какие-то каменные чудовища. Я выбрал одну, самую яркую звезду и, двигаясь к ней, вышел наконец к железнодорожным путям. Около нашей квартиры меня поджидал Роман. — Что так долго? — встревоженно спросил он. — Заблудился? — Заблудился. Но на верный путь меня вывела звезда. Мне показалось, что это была та самая, которая светила мне в детстве во время моих скитаний, — ответил я. — Шел ощупью и думал. — О чем? — У кого ты научился так говорить с рабочим народом, вот о чем. Империализм — очень сложная штука. А ты так просто и доходчиво рассказывал, что, я уверен, поняли все. Это у тебя дар такой или ты у кого-нибудь учился? — Учился. — У кого? — Все у него же, у Ленина. Я невольно воскликнул: — Ты его слышал? Живого? — Я его всегда читаю, и голос его звучит в моих ушах. Как видишь, и у меня есть своя путеводная звезда. КАК Я УКРАЛ МОНАШКУ Я аккуратно посещал институт, слушал лекции, усердно записывал их, возился в кабинетах с микроскопом, пробирками и реактивами, словом, «сокращал опыт нашей быстротекущей жизни». Я думал, что все приключения остались позади и в Градобельске жизнь моя будет идти ровно, как вагон по рельсам. Но так уж на роду у меня написано, что я должен впутываться в разные истории. Ах, Аркадий, Аркадий! Это он втянул меня в новую историю. Но расскажу, как все это получилось. Подходит он ко мне в институте и говорит: — Ты не умеешь держать слово. Обещал познакомить со своим бродягой — и увиливаешь. А мне дозарезу нужен его фольклор. — Я увиливаю?! Пожалуйста, хоть сейчас. — Тогда пойдем к нему сегодня же вечером, ладно? Как только стемнело, мы оделись и пошли. Чтобы попасть на монастырскую горку, надо обязательно пройти два квартала по Карачинской улице. Она у нас главная. — Зайдем-ка на минутку, — сказал Аркадий, открывая дверь в ярко освещенную аптеку. Там он дружески кивнул провизору и протянул ему рецепт. Провизор налил в большой флакон прозрачной жидкости и, подавая его Аркадию, любезно пожелал ему здоровья. — Ты болен? — спросил я, когда мы вышли из аптеки. — Вполне здоров. Это просто спиритус вини ректификати. Я иногда выписываю его нашей братии. По десять унций на человека. Для компрессов, понимаешь? — Но… ты ведь не доктор. — Зато Михалевич доктор. Чтоб его не беспокоить, я расписываюсь за него сам. Как видишь, даже провизор не заметил. — Ты, Аркадий, жулик, — сказал я. — С тобой опасно иметь дело. — Жулик с самыми добрыми побуждениями, — спокойно ответил он и попросил: — Будешь знакомить с бродягой, скажи ему, что я чудесный парень, что меня надо слушаться и во всем мне помогать. Мы поднялись к монастырским воротам. Мой бродяга сидел на лавочке в шапке, в черной монашеской шубе, в валенках. Я сказал: — Здорово, приятель! Вот познакомься: мой друг. Чудесный человек. Дружи с ним и помогай ему во всех его добрых делах. —. А чем это он такой чудесный? — ворчливо спросил бродяга. Настроение у него было совсем не то, что при первой встрече: то ли замерз, то ли давно не пил. — Хотя бы вот этим, — ответил Аркадий, вытаскивая из кармана флакон. — Есть у тебя перекипяченная вода? Разводить чистый спирт сырой водой — кощунство. Голос у бродяги стал сразу умиленный. — Родной ты мой, так у меня ж в сторожке завсегда печка топится. Сразу видно хорошего человека. Как величать-то тебя? — Аркадий. Полностью: Аркадий Федорович. А тебя? — Меня — Лука. Полностью: Лука Прокофьевич Первоапрельский. На основании своей фамилии я имею полное право всем брехать. — Ну, мы еще посмотрим, кто кого в этом деле переплюнет, — горделиво сказал Аркадий. — Так что ж, пошли к тебе в сторожку? В сторожку я идти не захотел и, пожелав Аркадию успеха в собирании фольклорных словечек и выражений, попрощался с Лукой. — Не хочешь, значит, с нами выпить, касатик? Вот, вспоминаю, и мамаша твоя не одобряла тех, кто пристрастие к зеленому змию имеет. Здорово мне от нее попадало. Но я не обижался, даже, наоборот, признавался в своей слабости и говорил ей: «Истинная правда, мамаша, истинная правда. Вот за что я вас обожаю, мамаша, так это за вашу справедливость. В самом-то деле, на кой черт ее пить, водку эту? Ведь не пьют же ее ни коровы, ни овцы, ни даже львы, а живут — не горюют. Впрочем, что ж с них, мамаша, и спрашивать! Одно слово: тварь неразумная». Прошло несколько дней, в течение которых Аркадий жил, как в лихорадке. Каждое утро он садился за стол и, вздыхая и что-то бормоча, исписывал листы почтовой голубой бумаги. Написанное вкладывал в такой же голубой конверт и куда-то уносил. Когда я спросил его, что он пишет, то получил короткий ответ. — Фольклор. — А куда ж ты его отсылаешь? — В журнал «Русская мысль». Вообще это не твое дело. — Не мое так не мое, — решил я и больше ни о чем не спрашивал. Однажды он явился, сильно прихрамывая, повалился на кровать и застонал. — Что случилось, Аркадий? — встревожился я. — Беда. Спускался с горки — оступился и вот, пожалуйста: растяжение связок. — Подумаешь, беда! — беспечно сказал я. — Выпишешь спиритус вини для компресса, полежишь три дня — и все как рукой снимет. — Э, да ты ничего не знаешь. Молчи лучше, не раздражай меня. Но полчаса спустя он заговорил сам. Да как! Со слезами на глазах. — Митя, дорогой, хочешь, я на колени перед тобой стану? Я опять встревожился: — Ты бредишь? У тебя жар? — Да, жар, — с горькой гримасой ответил он. — Жар души, понимаешь? Сегодня я должен вечером увезти ее — и вот лежу, раздавленный, как червь. — Кого «ее»? Ей-богу, ты бредишь! — Ее!! Богиню красоты! Неземное существо! Несчастную жертву фанатизма! Ах, если бы ты видел ее глаза! — Видел! — вскочил я со стула. — Видел, черт возьми! Так вот в чем дело! Ты влюбился в монашку! Понятно теперь, кому ты писал свой «фольклор» на голубой бумаге. — Ей. Всю душу свою изливал. Сначала она не отвечала, даже перестала взглядывать в мою сторону. Но потом сама пришла вечером в сторожку и на коленях умоляла меня оставить ее. Видишь ли, она тяжко болела и дала обет постричься в монахини, посвятить себя богу, если он сохранит ей жизнь. Так и оказалась в нашем монастыре. Но любовь ко мне пересилила. В конце концов она согласилась бежать. С мукой, со слезами, но согласилась! И вот, когда я уже стоял на пороге к неземному счастью, проклятые связки свалили меня. Митя, и жизнь и счастье мое — в твоих руках. Помоги! Поверь, я сумею сторицею воздать тебе. — Как же это? Подаришь мне подтяжки, что ли? — спросил я. — Не шути. Пойми, это вопрос жизни и смерти. — Аркадий оглянулся и, хотя в квартире, кроме нас, не было никого, перешел на шепот: — Сегодня, в восемь вечера, Лука выпустит ее за ворота. Возьми извозчика и жди близ ворот. Как только она появится, сажай ее в сани и вези сюда. Конечно, объясни, почему я сам не смог приехать за ней. Согласен? Ну, не томи меня, скажи, согласен? Я задумался. — Видишь ли, монашек мне еще не приходилось красть. Не знаю, справлюсь ли с таким делом. А вдруг она начнет кричать или хватит меня посохом по башке. — Не хватит. У нее и посоха нет. Она ангел, понимаешь, ангел! — Ангела тоже не украдешь без навыка. — Ты все шутишь! О, какой ты жестокий! Я опять задумался. Наша хозяйка уехала в Севастополь в гости к сестре, обед мы варили себе сами, и это изрядно всем нам надоело. — А борщ он умеет варить? — спросил я. — Кто «он»? — не понял Аркадий. — Ангел. — Нн… не знаю, — запинаясь, сказал Аркадий. — Наверное, умеет. — Ну, если умеет, тогда давай деньги на извозчика. Я за свой счет не буду монашек красть. — Митя, голубчик! — даже подпрыгнул от радости на кровати Аркадий. — Вот, бери весь кошелек. В восемь без четверти я уже был на горке. Накануне выпало много снегу, а сегодня затрещал мороз. Бородатый «Ванько» ходил от ворот к саням и крест-накрест хлопал себя руками. Я был в фуражке, и морозище нещадно щипал меня за уши. Наконец в воротах показались две фигуры: одна — высокая, статная, в черной шали и черном монашеском пальто, другая — в шапке, в валенках, с заиндевевшей бороденкой. — Никак касатик? — удивился Лука, — А Аркаша где ж? Я кратко объяснил, — Боже мой, боже мой! — чистым певучим голосом сказала монашка, — Что я делаю! Господи, прости меня! Я взял ее за руку и повел к саням. Рука ее дрожала. Извозчик в это время остановился около монастырской стены по своим надобностям. Я усадил монашку в сани и громким шепотом сказал извозчику: — Скоро ты там? Вдруг за стеной раздался женский крик, за ним другой. «Хватились!» — мелькнуло у меня в голове. Взобравшись на козлы, я хлестнул по лошади. Извозчик еле успел вскочить в сани. — Стой! — крикнул он мне. — Садись на свое место! Но я, боясь потерять и одну минуту, все хлестал и хлестал лошадь. Сначала она бежала рысью, потом помчалась вскачь. И так, галопом, понеслась по ярко освещенной Карачинской. Что это было за зрелище! Бородатый «Ванько» сидел не на козлах, а на барском месте, рядом с красавицей монашкой, а на козлах вместо него восседал худющий парнишка в студенческой фуражке, съехавшей на затылок, гикал на лошадь и изо всех сил нахлестывал ее кнутом. Публика, гулявшая по Карачинской, бросилась к обочине, постовой городовой пронзительно засвистел. Я поспешил свернуть в темный переулок. Там бросил кошелек извозчику и повлек красавицу к нашему дому. Увидя Аркадия в постели, монашка запричитала: — Родимый мой, да что ж с тобой приключилось! Аришу (так звали монашку) мы поселили в комнате Антонины Феофиловны, и три дня жили, как в первоклассном пансионате. Переодетая в платье и шубу на шей хозяйки, закутанная в. платок так, что только нос виднелся, она ходила на рынок и приносила оттуда все самое свежее, а дома варила вкусные похлебки, убирала комнаты, стирала наши рубашки. Красавица она была, действительно, отменная, но Аркадий, рассмотрев в ней простую крестьянскую девушку, к тому же полуграмотную, неожиданно охладел. В свою очередь, и девушка потеряла к нему интерес. Зато с Романа не спускала своих небесных глаз. Роман это замечал и смущался. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не новый случай со мной. В яркий солнечный день, когда снег искрился и под ногами, и на деревьях, и на крышах, шел я по Карачинской. Вдруг из вереницы извозчичьих саней, растянувшихся гуськом в ожидании пассажиров, донесся крик: — Эй, скубент! А ну, стой! Ты что же это мне не доплатил? Глянул я— боже мой, тот самый бородатый «Ванько»! Ускорил шаг, а он чмокнул на лошадь и поехал рядом со мной. Едет и во все горло орет: — В два конца сколько будет? По двугривенному за конец — это сорок копеек. Да ждали мы твою монашку полчаса. Да лошадь мою гнал вскачь, как очумелый. Это по меньшей мере шесть гривен стоит. А в твоем дырявом кошельке всего двадцать девять копеек медяками было. Ишь ты, красть монашек горазд, а как расплачиваться, так и хвост набок. Я с удовольствием уплатил бы ему и полтинник, но в кармане у меня не было и копейки. — Вот кликну сейчас городового, — продолжал орать «Ванько», — насидишься в участке. Увы, городовой уже и сам к нам приближался. — Кто монашку украл? — ощетинился он. — Кто? — А вон энтот скубент, — показал на меня кнутовищем «Ванько». — Прикажите ему, господин унтер, чтоб он доплатил мне три гривенника. — Что ты врешь! — гаркнул на него городовой. — Чего же врать, когда я самолично с ним за монашкой ездил. Тридцать копеек — и все тут. Овес-то теперь знаешь почем? Городовой усадил меня в сани, сам сел рядом и приказал: — К исправнику! Через десять минут я уже входил в кабинет уездного исправника. Почти совсем лысый, но с пышными усами, штабс-капитан («наверно, «Усатином Гебгардта» пользуется», — подумал я) оглядел меня веселым взглядом. — Так вот кто выкрал из монастыря красавицу монашку! А мы трое суток обшариваем город. Наконец-то! Чтоб не подвести Аркадия, я решил отпираться. — Что вы, господин штабс-капитан! Я монашку не крал. — Как — не крали! Но вот же говорит извозчик, что сам возил вас в монастырь за ней. — Он, господин штабс-капитан, либо обознался, либо спьяну такое несет. Тут на нашу стипендию хоть бы самому прожить при нынешней дороговизне, а то еще монашку посадить себе на шею. — Я решил играть ва-банк. — Да чего проще, господин исправник: поедемте сейчас ко мне на квартиру, и вы сами убедитесь, что никакой монашки у меня нет и не было. — Ну, это не доказательство, — мотнул он головой. — Какой же вор держит у себя украденную вещь. У меня другие соображения в вашу пользу: мать игуменья говорит, что украденная монашка была женщина высокая, крепкая, этакая русская красавица. Как же вы, извините, такой заморыш, могли справиться с нею? Ведь она одним кулаком пришибла бы вас. Или добровольно последовала за вами? Так тоже сомнительно. Женщины любят… гм… гм… мужчин… гм… крепких. — Господин штабс-капитан, вы меня прямо восхищаете! — воскликнул я. — Не будь на вас военного мундира, я подумал бы, что передо мной сам Уильям Джемс. Штабс-капитан настороженно глянул на меня: — А кто он, этот ваш Уильям? — Как, вы не знаете, кто такой Джемс Уильям? Это же величайший американский психолог. Вы спросите нашего институтского директора — он вам целую лекцию о Джемсе прочтет. Штабс-капитан махнул рукой: — У нас своих дел невпроворот. Вот что, напишите-ка на листке такие слова… — Он отодвинул ящик письменного стола, вытащил из него голубой конверт, а из конверта письмо на голубой бумаге. — Да, — продолжал он, — такие вот слова: «Пойми, дорогая Ариша, я жить без тебя не могу». — Извольте, — с готовностью сказал я и написал на листе бумаги эти, несомненно Аркадиевы, слова. Штабс-капитан сличил написанное с тем, что было на голубой бумаге, и решительно сказал: — Вздор! Ничего общего! Жаль, игуменья поспешила уволить сторожа, этого главного свидетеля, и он как сквозь землю провалился. Но постовой городовой утверждает, что на воре была форменная фуражка с синим учительским околышем. Ну-ка, взгляните на это письмо… Его нашли в келье похищенной монашки, не знаком ли вам сей почерк? Я долго всматривался в Аркадиевы витиеватые строчки и наконец сказал: — Нет, господин штабс-капитан, не знаком. Правда, есть что-то общее с почерком нашего учителя Ферапонта Никифоровича Щетинина, но Ферапонт Никифорович — человек благомыслящий и едва ли способен на такой поступок. — Э, батенька, все мы из одного теста слеплены, — подмигнул мне штабс-капитан. — Знаю я вашего Ферапонта Никифоровича и все его шашни. Кроме того, закон, как это вы говорите, психологический, что ли, действует безотказно: седина в бороду, а бес в ребро. — Он встал и щелкнул каблуком: — Вы свободны. А в канцелярии все-таки оставьте свой адресок. — С удовольствием, — ответил я. — Заходите на огонек. Чайку попьем. Весь день мы убеждали Аришу не возвращаться в монастырь, а ехать в деревню, к родителям. Аркадий, забыв все, что мне говорил о своей любви к девушке, теперь утверждал, что единственной целью его было вырвать живое существо из монастырского застенка и вернуть к жизни. Он даже вызвался проводить Аришу до ее деревни. Мы сложились и дали Аркадию на дорожные расходы рубль и семь гривен. Вечером, прощаясь, Ариша всплакнула и поцеловала Романа в обе щеки. А на меня даже не взглянула. Бог с ней. Казалось бы, и все. Но в городе почему-то упорно держался слух, что украл монашку я. Институтцы, хлопая меня по плечу, спрашивали: — Ну как, брат своего брата, хороша краля? Однажды я встретил на Карачинской Марочку, Еще издали она замахала ручкой: — Спешу, спешу, спешу! И, кругленькая, розовощекая, промчалась мимо меня. Но тут же вернулась, сделала страшные глаза и таинственно сказала: — Зайчик, у нас в гимназии только и говорят о том, как вы похитили прекрасную монахиню. Это так роман-ти-ично!.. Я БОЛЬШЕ НЕ ЗАМОРЫШ После любезного разговора с исправником я возвращался на квартиру посвистывая. Могло ли мне прийти в голову, что скоро в Градобельске и духу моего не останется! А между тем так именно и случилось. Вечером, когда Аркадий повез Аришу в деревню и мы с Романом остались в квартире одни, я спросил: — Ты возьмешь меня еще на собрание? Он решительно ответил: — Нет. Не дождавшись объяснения, я сказал: — Видимо, я еще не заслуживаю доверия. — Не в том дело, — сдвинул он озабоченно брови. — Я считаю, что не следует рисковать. Тебе надо кончить институт. — А тебе? Тебе не надо? — с упреком сказал я. — Мне тоже было бы не худо получить диплом. Но в институте я не только ради диплома. Институт для меня был наиболее законспирированным местом. — Ты говоришь «был»? — Да, был. Но будет ли и дальше — не знаю. — Он помолчал, видимо что-то обдумывая, и, решившись, сказал: — Пожалуй, тебе следует узнать, что на днях арестовали одного из тех, кто был на последнем собрании. Правда, арестовали его по обвинению в краже ящика со свечами, но слишком уж подозрительно растрезвонили причину ареста. Жандармы это часто практикуют: арестовывают по вымышленному обвинению, чтоб не всполошить остальных. А когда выпытают от арестованного «вора» все нужные сведения об остальных, хватают и их. К сожалению, арестованный был в нашем кружке наиболее колеблющимся парнем, многое брал под сомнение, со многим не соглашался. Правда, по именам у нас никто никого не знает, только по кличкам, да и трудно заприметить лица в амбарной темноте, но меня и того, кто — помнишь? — задержал тебя на горке, он, конечно, хорошо знает. Мог заприметить и еще кого-нибудь. Так что приходится быть настороже. Этой ночью я уничтожу здесь все следы, а завтра на ночь уйду в другое место. В случае если явятся, ты утречком, до института, дашь мне знать. Адрес я оставлю. — Он улыбнулся. — А ты говоришь, не доверяю. Как видишь, доверяю тебе даже то, что дороже жизни — свободу. — Не знаю, что дороже — жизнь или свобода, — сказал я растроганно, — но за твою свободу я своей жизни не пожалею. Ты никогда мне не рассказывал о себе—и все же я уверен, что в твоей жизни было много прекрасных дел. — Это с чьей точки зрения, — все так же улыбаясь, сказал Роман. — С точки зрения жандармерии за них следует надеть на меня кандалы. Ночью я несколько раз выходил на улицу, прислушивался, всматривался, готовый в любой момент дать Роману сигнал. Улица была безлюдна и безмолвна. Заснул я только на рассвете и спал так крепко, что не разбудило меня ни возвращение Аркадия, ни приезд из далекого Севастополя нашей хозяйки. За Романом пришли не ночью, как это делается обычно, а вечером, лишь только стемнело. Видимо, торопились, боялись упустить. Мы все сидели за чаем, когда застучали по лестнице сапоги и распахнулась дверь. Жандармов было трое. Один, длинный, лошадинообразный, остался у двери, а остальные стали у окон. Тот, что заслонял дверь, спросил: — Кто тут Заприводенко? Не успел Роман ответить, как я сказал: — Я. В чем дело? Жандармы бросились ко мне. Внутри у меня все дрожало, но я пересилил себя и сказал: — Э, братцы, это не по правилам—трое на одного. — Дошутишься ты. Где твои вещи? — гаркнул лошадинообразный. Я показал на свой чемодан с книгами и бельем: — Все мои вещи там. Но извольте на меня не тыкать. Аркадий, стоявший с открытым ртом, опомнился и произнес: — Тут недоразумение… — Какое уж недоразумение! — махнул я рукой. — Пусть берут. И незаметно подмигнул ему. Пока шел обыск, Роман не спускал с меня горящих глаз. На лице его была мучительная борьба. Я протянул ему руку. — До свидания. Не волнуйся, меня скоро выпустят. Не за что ж! Он обхватил мою голову и крепко поцеловал в губы. И вот после ночи, проведенной в холодной, пахнущей крысами камере, я сижу в уютном кабинете перед напомаженным и надушенным жандармским ротмистром. — Какой вы, однако, моложавый, — говорит он, с интересом разглядывая меня. — Вот не ожидал. — Ну как же, господин ротмистр, — отвечаю я, в свою очередь с интересом разглядывая его, — меня гимназистки даже заинькой называют. — Мило, очень мило, — любезно улыбается он. — Ну-с, господин Заприводенко, давайте условимся с самого начала: будет ли у нас разговор откровенный или будете запираться и увиливать. — Не знаю, что вам больше нравится, господин ротмистр, — отвечаю ему с такой же улыбкой. — Буду во всем следовать вашему примеру. — Приятно, приятно слышать, господин Заприводенко. Вот и расскажите, с чего у вас все это началось, кто вас втянул в эту преступную организацию, кого, в свою очередь, вы в нее втягивали. — Я вас не понимаю, господин ротмистр, — недоуменно поднял я брови, — о какой организации вы говорите? Неужели для того чтобы украсть одну-единст-венную монашку, понадобилась целая организация? Кстати, господин ротмистр, почему вы все время коверкаете мою фамилию? Извините, но я в этом усматриваю неуважение к себе. — То есть, как это «коверкаете»? — с неудовольствием посмотрел на меня офицер. — Я, кажется, произношу ее совершенно точно: За-при-во-ден-ко, — по слогам выговорил он. — И при чем тут монашка? Вы что же, вилять начинаете? — Мне кажется, господин ротмистр, что это вы начали… гм… дипломатничать. Моя фамилия — Мимоходенко, а не Заприводенко. И мне просто неприятно, когда ее коверкают, да еще несколько раз подряд. Что касается монашки, то. я все объяснения уже дал господину исправнику, и, право, не понимаю, зачем понадобилось это дело опять ворошить. Монашку я не крал. Ротмистр быстро вскинул на нос пенсне, распахнул папку и впился взглядом в какую-то бумагу. — Так-ак, — протянул он зловеще. — Этот ваш прием — играть на созвучности фамилий — нам хорошо известен. Вы не Мимоходенко, а Заприводенко, Роман Заприводенко. И никто другой. — Как бы не так! — вызывающе воскликнул я. — Никто не имеет права перекрещивать меня. Я не Роман, а Дмитрий и ношу это имя с того самого дня, как мне его дали целых три священника, крестившие меня сообща. Вот, извольте прочитать! — бросил я на стол свое институтское удостоверение и паспорт. — А Роман Заприводенко — это наш третьекурсник, мой сосед по кровати. Он как раз присутствовал, когда ваши люди арестовывали меня. Я жаловаться буду! — взмахнул я рукой. Ротмистр, побледнев, схватился за колокольчик. В дверях вырос жандарм. — Махрова! — крикнул офицер. И когда появился лошадинообразный, спросил его свистящим шепотом: — Ты кого вчера арестовал, а? — Кого приказали, ваше благородие, того и арестовал, — непонимающе уставился на офицера жандарм. — Вот этого самого Заприводенко, ваше благородие. — Осел!.. Дурак!.. А в паспорт его ты заглянул?! — Ваше благородие, так он же сам отозвался, когда я спросил. — На трое суток под арест. Ма-арш! — подняв голос до звука металла, скомандовал ротмистр. — А этого— в камеру! В камеру его! В камере я буйствовал: стучал в дверь, требовал бумаги и чернил. За три дня я написал жалобы прокурору, губернскому жандармскому управлению, губернатору, министру юстиции и даже Государственной думе. В жалобах я объяснил, что со мной случился психологический слуховой самообман — явление, научно доказываемое во всех учебниках психологии, в том числе и в «Психологии» Уильяма Джемса. Все дело, писал я, в извозчике: он обознался, приняв меня за похитителя монашки. Хотя исправник после допроса отпустил меня, но велел оставить в канцелярии свой адрес. И вот, когда в квартиру вошли жандармы, я подумал, что это за мной, и на вопрос, кто здесь Заприводенко, ответил: «Я», так как мне показалось, будто спросили, кто здесь Мимоходенко. Теперь жандармы, ничего не понимающие в психологии, незаконно держат меня по своему невежеству под арестом. Каждую жалобу я заканчивал троекратным «протестую» и для большей убедительности ставил три восклицательных знака. Однажды ко мне в камеру привели какого-то человека с запекшейся кровью на губах и синяками под глазами. Жандарм спросил его: — Знаешь ты этого студента? Человек долго смотрел на меня, дрожа всем телом, и наконец сказал: — Не могу взять грех на душу: не знаю. Выпустили меня только через десять дней. Ротмистр, избегая встретиться со мной взглядом, протянул мне лист бумаги: — Прочтите это предписание. В предписании губернского жандармского управления говорилось, что дело в судебную инстанцию не следует направлять, так как объяснения жалобщика суд, вероятно, сочтет убедительными. Принимая, однако, во внимание, что жалобщик вольно или невольно способствовал бегству студента, опасного политического преступника, и что в Градобельске он этим может снискать себе нежелательную для общественного спокойствия популярность у учащейся молодежи, склонной к увлечениям, считать целесообразным подвергнуть его административной высылке по месту рождения с проживанием там под надзором полиции. Прочитав, я чуть не подпрыгнул от радости: так, значит, Роман скрыться успел. А я-то все десять дней мучился сомнениями. — Вы, кажется, таким оборотом дела совсем не огорчены, — с досадой заметил ротмистр. Я загадочно ответил: — Конечно. Могло ведь быть и хуже. Но все равно это произвол, и я буду жаловаться министру внутренних дел. Подписав обязательство выехать из Градобельска в течение двадцати четырех часов, я отправился в институт. В зале стояла тишина, лишь приглушенно доносились из аудиторий монотонные голоса лекторов. Я постучал в дверь директорского кабинета. При виде меня Кирилл Всеволодович облегченно вздохнул: — Выпустили? Ну, я рад. Значит, мои объяснения возымели свое действие. — А разве вы, Кирилл Всеволодович, ходатайствовали за меня? — спросил я с благодарным чувством. — Я подтвердил, что такой «слуховой самообман» психологически верен. Ах, Мимоходенко, Мимоходенко, беспокойный вы юноша. Ну, да теперь вы извлекли урок и, надеюсь, будете вести себя солиднее. Идите в аудиторию, вам надо наверстать пропущенное. — Увы, Кирилл Всеволодович, я покидаю Градобельск: меня высылают. Пришел за документами. Кровь от лица директора отхлынула. — Боже мой, боже мой, — прошептал он. — Лишиться сразу двух воспитанников. А на первом курсе и без того недобор. Что скажет попечитель округа! Мне стало жалко старика. — Простите меня, Кирилл Всеволодович, что я причинил вам огорчение. Но разве я мог поступить иначе! — Вы обязаны были поступить иначе! — гневно крикнул он. Но тут же опять смягчился: — Хотя, впрочем… товарищеский долг… Да, товарищеский долг… — Он поднял на меня свои блеклые, выцветшие глаза, и мне показалось, что в них засветились зависть и нежность. — Ах, молодость, молодость! — сказал он дрогнувшим голосом. — Все в этом слове… В зал я вернулся в тот момент, когда из всех аудиторий повалили институтцы. Первым меня увидел Аркадий. — Дми-итрий! — протянул он, будто не веря своим глазам. Повернулся и зычно прокричал: — Товарищи! Вернулся Мимоходенко! Мимоходенко вернулся! Качать его! Конечно, он давно разблаговестил, как я помог Роману скрыться. Что тут началось! Меня стискивали в объятиях, целовали, подбрасывали к самой люстре — ведь Романа очень любили. Воскресенский поднялся на стул и проревел: — Ну, какой дурак первый назвал его заморышем? — Потом, что-то вспомнив, смущенно пробормотал — Ах, да, это, кажется, я его так назвал… Ну, извиняюсь. Из института я отправился на квартиру. Антонина Феофиловна, узнав, что меня высылают, заплакала, обозвала жандармов архаровцами и пошла на кухню приготавливать мне в дорогу мои любимые пончики. Я слышал, как она там бормотала: «Опять яички подорожали. С чего б это?» Мне хотелось хоть что-нибудь оставить себе, на память о Романе. Но ни его книг, ни тетрадей в квартире уже не было. Только по-прежнему лежали на тумбочке четыре страницы из журнала «Природа и люди». Я свернул их вчетверо и положил в чемодан. До вечера я бродил по городу. Прожив здесь четыре месяца, я так и не удосужился осмотреть его весь. Добрел я и до той окраинной улицы, где стоял длинный закопченный сарай. По тяжелому запаху нетрудно было догадаться, что это и был салотопенный завод. Я мысленно погрозил его толстозадому хозяину кулаком. Поезд отходил в двенадцать часов ночи. За мной на извозчике заехал Воскресенский. Он сунул мне что-то в карман. — От всей институтской братии: и на шило, и на мыло, и чтоб выпить на что было. Аркадий взял мой чемодан, и я в последний раз сошел на улицу по нашей короткой скрипучей лестнице. Извозчиком оказался тот самый бородач, с которым мы увезли монашку. Я с умилением подумал, не задержи он меня на Карачинской улице, вряд ли я выпутался бы из последней истории. Сколько раз потом за свою долгую жизнь я убеждался, что наши несчастья оказываются иногда причиной нашего счастья, и наоборот: счастье открывает нередко дверь горестям и бедам. Я подал бородачу три гривенника: — Получай, дед, мой старый должок. Теперь мы квиты. Он всмотрелся в меня, издал какой-то лошадиный звук и засунул деньги в карман армяка. — Сразу видно образованного скубента. Поехали!.. Те, кто предписали выслать меня, были в курсе настроений «увлекающейся молодежи»: едва мы вступили на перрон, как навстречу двинулась толпа институтцев. Среди них были семинаристы и даже гимназисты. Я пожал с полсотни рук, прежде чем приблизился к двери переполненного вагона. И вот, в последнюю минуту на перроне показалась сильно закутанная женская фигура под густой вуалью. Она шла к моему вагону. Все невольно расступились. Незнакомка подошла ко мне вплотную и вздрагивающим шепотом быстро проговорила: — Вы увидите его, о, конечно, вы увидите… Ради бога, скажите ему, что я люблю его по-прежнему… Она взяла мою руку, что-то вложила в нее и быстро отошла. Я едва успел вскочить на подножку. В вагоне разомкнул крепко сжатую руку: из золотого медальона на меня смотрела Таня Люлюкова. Я долго стоял у темного окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. Потом вынул из чемодана журнальные страницы и при дрожащем свете запыленного фонаря принялся опять их перечитывать. Но не в объявлениях же искать разгадку, не в генерале Ренненкампфе и не в идиотической выдумке о геройстве Козьмы Крючкова. Еще раз окинул взглядом четвертую страницу. И тут я заметил то, на что раньше не обратил внимания: заголовок «Девушки Эльзаса» был слабо подчеркнут ногтем. В очерке восторженно рассказывалось о высоком патриотизме эльзасских девушек на протяжении веков. «После занятия Мюлузы прусскими войсками, — говорилось в последних строках, — молодые девушки собрались и, сняв перчатку с правой руки, поклялись расстаться со своими возлюбленными, если они останутся равнодушны к нарушению целостности границ родины. Многие девушки умерли, не сумев победить в себе любовь, но клятву сдержали». Если бы я знал, где Роман, я бы выскочил из вагона на ходу поезда и побежал к нему. Может быть, слова Тани и этот медальон смягчили бы его горе, так мужественно скрытое им в глубине души. Поезд все ускорял ход. Я взобрался на самую верхнюю, единственно свободную полку. Но еще долго ворочался, потрясенный трагедией этих двух сердец. В Харькове мы долго стояли: все пути были забиты теплушками с солдатами и лошадьми, санитарными поездами, платформами с укутанными з брезент пушками… Проклятая война!.. Проклятый строй, заставляющий миллионы ни в чем не повинных людей убивать друг друга! Наконец поезд опять тронулся. Постепенно мои мысли вернулись к моей собственной судьбе. Итак, Зойкин наказ «превзойти все науки» я не выполнил. И когда Зойка узнает, как это получилось, что все мои усилия вдруг пошли прахом, у нее не найдется ни слова осуждения. Нет, не найдется. Разве сама она не поступила бы так на моем месте! Но первый редут науки, самой важной из всех, науки, которая не только объясняет несправедливый мир, но и учит, как перестроить его, я взял. И возвращаюсь теперь в свой родной город, став на голову выше. Я не знаю, как сложится моя судьба, встречусь ли я снова с Зойкой, Илькой, Тарасом Ивановичем и новым своим другом — Романом, знаю лишь, что та «путеводная звезда», которой они неизменно следуют, не даст и мне сбиться с пути. Задремал я лишь под утро, с облегченной душой, под неумолчный перестук колес: «В до-брый путь! В до-брый путь!» Для среднего и старшего возраста Василенко Иван Дмитриевич ЖИЗНЬ И ПРИКЛЮЧЕНИЯ ЗАМОРЫША Огвегственный редактор Е. М. Подкопаева Художественный редактор Л. Б. Пацина Технический редактор М. А. Кутузова Корректоры Л. М. Короткина и К. П. Тягельская Сдано в набор 201X1 1963 г. Подписано к печати 31/1 1964 г. Формат 84 X 108 /з2. 18 печ. л. 29,52 усл. печ. л. (29,68 уч. — изд. л.) Тираж 100 000 экз. ТП 1964 № 334. А01451. Цена 1 р. 14 к. Издательство «Детская литература» Москва, М. Черкасский пер., 1. Ленинградская типография № 1 «Печатный Двор» имени А. М. Горького «Глав-полиграфпрома» Государственного комитета Совета Министров СССР по печати, Гатчинская, 26. Заказ Л'г 711 1 Рака — ларец для хранения останков «святых». 2 В этой местности так называли извозчиков. 3 Первые строчки сербского гимна тех времен. 4 Макуха — жмыхи, отходы при изготовлении подсолнечного или льняного масла. 5 Базельский конгресс II Интернационала (1912 год) принял манифест, в котором подчеркнул империалистическую сущность грядущей мировой войны и призвал социалистов всех стран к активной борьбе против войны. See more books in http://www.e-reading.org.ua