ЧЕТЫРЕ УРОКА — Мимоходенко Дмитрий! Я пошел к доске. С парты мне видны были стриженые затылки всех мастей и бородатое лицо Льва Савельевича, склоненное над классным журналом. Теперь, когда я стоял у доски, я видел черную волнистую макушку учителя и много мальчишеских рожиц. Конечно, все мальчишки уже приготовились прыскать и хихикать: раз Лев Савельевич вызвал к доске Заморыша — значит, будет потеха. А главное, у каждого пропал страх, что Лев Савельевич может вызвать сегодня и его: потеха с Заморышем раньше звонка никогда не кончалась. — Учи-ил? — по обыкновению нараспев, спросил меня учитель. — Учил, Лев Савельевич, — охотно ответил я. — С любо-овию?.. — Нет, Лев Савельевич. Разве интересно склонять по-церковнославянски «раб»? Мальчишки захихикали. Учитель повернулся ко мне лицом: — И ты мне это так прямо и говоришь? — А как же! Вы же сами приказывали нам говорить всегда правду. От слов «рабоу», «рабямь», «рабе» у меня затылок болит. Учитель долго молчал, потом вздохнул и потянулся за ручкой. — Ну что ж, раз ты сам признаешься, то незачем и время тратить на опрос. Ставлю тебе единицу. Он обмакнул перо в чернила, но ставить отметку в журнале не спешил, видно, ждал, что я скажу. И я сказал так, будто советовался с ним, какую правильнее поставить мне отметку: — Единицы, наверно, мало: все-таки я два часа зубрил. Да вы меня, на всякий случай, спросите, Лев Савельевич. Учитель взял в руку свою длинную бороду, засунул кончик ее в рот. Пожевав бороду, он сказал: — Хорошо, Мимоходенко, я проверю, чего ты достиг за два часа зубрежки без любви к предмету. Но прежде ответь мне на такой вопрос: представь себе, что ты идешь по улице… Да, по улице… Все с любопытством ждали, что сегодня придумал Лев Савельевич, чтобы потешиться надо мной. По голосу учителя я, конечно, догадывался, что вопрос, который он мне задаст, будет каверзный. — Так вот, ты идешь по улице… Представил это себе? — Нет, Лев Савельевич, еще не представил. — Почему? — Да вы же не сказали, по какой: по Петропавловской, по Ярмарочной или по Приморской. — Все равно, по улице вообще. — Как же все равно? На Петропавловской дома большие и магазинов не счесть, зато деревьев почти совеем нету, а на Ярмарочной тополи растут, зато дома маленькие. — Ну хорошо, пусть будет по Петропавловской. Представил? — Теперь представил. — Вот идешь ты и видишь: стоит на тротуаре лоток. Представил? — В каком же это месте — лоток? — Ну, скажем, около музыкального магазина Когеля. — Там, Лев Савельевич, лотки никогда не стоят. Лотки дальше, около магазина Арбузова. — Ладно, пусть около Арбузова, — согласился Лев Савельевич. — И вот ты видишь открытый лоток, а на лотке халву. Мальчишки разводят руками так, будто растягивают резиновую ленточку, тяни, мол, тяни. И я тяну. — А какая халва, Лев Савельевич? Медовая или сахарная? — Допустим, сахарная. Представил? — С орехами или без орехов? — Скажем, с орехами. Представил? Я прикрыл глаза и так стоял до тех пор, пока Лев Савельевич не сказал: — Ну? — Представил, Лев Савельевич. — Хорошо. Вот и ответь мне, Мимоходенко, как ты поступишь: пройдешь мимо лотка или остановишься и поглазеешь? Я вздохнул: — Чего ж глазеть, Лев Савельевич! Денег-то все равно нету. — Значит, пройдешь мимо? — Мимо, Лев Савельевич. — А если б в кармане у тебя медяки звенели? Остановился б? — Тогда б, конечно, остановился. — Ага! Остановился б! — торжествующе вскричал учитель. — Остановился б! Так какой же ты после этого Мимоходенко, если не мимо проходишь, а останавливаешься около каждого лотка с халвой? Довольный своей выдумкой, учитель тоненько, с взвизгиванием, смеется. Смеется и весь класс. Сбитый с толку, я молчу. Вдоволь насмеявшись, учитель сказал: — А теперь просклоняй мне по-церковнославянски слово «раб». Послушаем, что у тебя получается, когда ты зубришь без должной любви к предмету. Я взял мел и точно, как напечатано в церковнославянской грамматике, написал на доске слово «раб» во всех падежах, даже ударение поставил над «е» в форме звательного падежа. Пока я писал, Лев Савельевич жевал бороду и косился на доску. — Так, правильно. Рабету, а минус ставлю в назидание, дабы ты впредь с должным чувством относился к языку, на котором совершали богослужение еще наши далекие предки. — Адам и Ева, — вставил верзила Степка Лягушкин, желая показать свои знания. — Адам и Ева, — машинально повторил Лев Савельевич, но тут же спохватился и назвал Степку дураком. Вписав в журнал тройку с длинным и толстым, как бревно, минусом, учитель ласково сказал: — Ну как, Мимоходенко, ты доволен? Правильно я тебе поставил оценку? — Правильно, Лев Савельевич, — ответил я с удовольствием. — Все-таки три с минусом это же не три с двумя минусами, правда? — Постой, постой! — потянулся опять за ручкой Лев Савельевич. — Именно с двумя! Второй минус за то, что ты, негодяй, осмеливаешься говорить со мной, как равный с равным. Но тут весь класс как мог стал на мою защиту: — Лев Савельевич! Это же не потому! Лев Савельевич, это ж потому, что он у нас немножко пристукнутый! Лев Савельевич, не ставьте ему второго минуса! Раздался звонок, и учитель, еще раз укусив бороду, выщел из класса. Только Николай Петрович, тот добрый учитель, который принимал меня в приготовительный класс, время от времени ставил мне четверки, но Николая Петровича в нашем училище уже три года нет, а все остальные учителя, как бы хорошо я ни ответил, никогда мне больше тройки не ставили. Почему — не знаю. Может, потому, что я щуплый, как цыпленок, и младше всех в классе. Как же такому ставить четверку? Вот Алексей Васильевич — тот мог бы и мне поставить четыре, но он редко опрашивает учеников. Меня еще ни разу не спрашивал: так у меня по истории никакой отметки и не стоит. В перемену ко мне подошел круглоголовый, плотный Илька Гиря. Он хлопнул меня по спине и сказал: — Молодец, Заморыш! Здорово растянул разговор. Если бы не ты, стоять бы мне сегодня истуканом у доски: у меня от того «рабе» язык вроде суконного делается. — Он хитровато подмигнул мне: — Задачи решил? — Решил, — ответил я, заранее зная, к чему дело клонится. — Наверно, неправильно? — Правильно. — И с ответом сходится? — Сходится. — Ну-ка, дай, проверю. Я охотно протянул ему тетрадь. Илька сейчас же принялся списывать решения. Списал и сказал: — Правильно. А я думал тебе помочь. Для списывания Илька выбрал перемену перед уроком истории не случайно: он, как и все мы, знал, что Алексей Васильевич не скоро появится. И правда, Гиря успел переписать решения всех трех задач, сыграть у стенки с Лягушкиным в перышки, схватиться с коренастым Петей Марковым в классической французской борьбе и под гиканье всех ребят, сопя и кряхтя, припечатать его лопатки к запыленному полу, а Алексей Васильевич все еще копался в учительской, подбирая исторические карты. Помогать ему в этом отправилось чуть ли не полкласса. Во всем двухэтажном здании стояла тишина, а наш класс ходуном ходил. Но вот распахнулась дверь, и быстрым, легким шагом вошел Алексей Васильевич. Как всегда, на нем не форменный синий сюртук с золотыми пуговицами, а короткий пиджачок и черный галстук с крапинками. Алексей Васильевич худощав, щеки впалые (говорят, у него чахотка), через пенсне видны добрые светлые глаза. Под мышкой он держит классный журнал и кипу каких-то брошюр, а в руке — спичечную коробочку с кнопками. За Алексеем Васильевичем гурьбой идут его помощники, и каждый несет вчетверо сложенную историческую или географическую карту. Учитель подходит к столу с таким видом, будто сейчас начнет объяснять урок, но, подойдя, задумывается, раскрывает брошюрку и принимается ее молча читать, видимо совершенно забыв, где он находится. Читает, что-то подчеркивает карандашом и машинально время от времени, не отрывая глаз от книги, шепчет: «Тише!..» Мальчишки уже развесили на доске, подставках и всех стенах карты и занялись своими делами: там играют в перышки, там в кружочки и крестики, причем выигравший дает щелчок в лоб проигравшему; там разложили на парте хлеб и сало и уписывают за обе щеки. Когда до звонка осталось минут двадцать, Алексей Васильевич вдруг оторвался от книжки и со словами: «Да что же это такое!» — подбежал к передней парте. Здесь он схватил за волосы первого попавшегося под руку мальчишку и задал ему выволочку. Покрасневший, как вареный рак, мальчишка с ревом закричал: — За что вы меня!.. Один я, что ли!.. Все кричат!.. Алексей Васильевич отступил на три шага и возмущенно сказал: — Это же безобразие!.. Некоторое время он смотрел на наказанного, потом сокрушенно вздохнул, опять подошел к нему и погладил по голове. Наступила полная тишина. Ребята смотрели на Алексея Васильевича виноватыми глазами: до чего довели человека! Да какого! Многие из нас могли бы жизнь за него отдать. Алексей Васильевич вернулся к столу и с расстроенным видом стал листать какую-то книжку. Мы слушали шелест переворачиваемых страниц и сидели не дыша. — Да, да… — проговорил наконец учитель, и мы все поняли, что он продолжает свои размышления, но теперь уже вслух. — Да, да… За период жизни одного человека сколько всемирно известных исторических событий! Гибель испанской «Непобедимой армады», Варфоломеевская ночь, казнь шотландской королевы Марии Стюарт, крестьянские восстания в Австрии, крестьянские восстания против турок и венгерских феодалов… А какие люди жили одновременно с этим человеком! Галилео Галилей, Питер Пауль Рубенс, Рембранд ван Рейн, Пьер Корнель, Мигель Сервантес де Сааведра, Лопе де Вега… Кто же этот великий, бывший современником других великих и свидетелем неизгладимых в памяти человечества событий? Имя ему — Вильям Шекспир! — Алексей Васильевич склонил голову набок, помолчал, будто прислушивался к давно минувшим событиям. Потом раскрыл книжечку, на обложке которой стояло: «Ричард III», и принялся читать: А причастившись тайн, соединим Мы с Белой розой Алую навек. О, долго Англия была безумна, Сама себя терзала в исступленье: Брат брата убивал в слепом бою, Отец убийцей был родного сына, Сын по приказу убивал отца… Раздается звонок, но Алексей Васильевич не слышит и продолжает читать. Мы не спускаем с него глаз. За дверью крики, топот. Алексей Васильевич читает. Опять звонок. В коридоре постепенно все стихает. Алексей Васильевич читает. И вот раскрывается дверь, на пороге появляется Артем Павлович, наш учитель математики. Он недоуменно таращит глаза. — Э-э… Алексей Васильевич, это, кажется, мой урок? Алексей Васильевич, в свою очередь, смотрит на него с недоумением, потом спохватывается, кладет под мышку журнал с кипой брошюр и газет и быстро уходит. На том урок истории и закончился. А задавал Алексей Васильевич на этот день «Тридцатилетнюю войну». От Артема Павловича, когда он еще только появился в дверях, понесло на нас крепкой сигарой и водочным перегаром. Усевшись за стол, учитель журнала не раскрыл, а просто спросил: — Кого я еще не вызывал? — Меня, — поднял руку Илька. — Идти? — Иди, — кивнул Артем Павлович. Илька положил ему тетрадь на стол и начал решать, задачу. Но что-то пальцы слушались его плохо: мел выпадал из руки и закатывался то под парту, то под учительский стол. Да и голос был какой-то спотыкающийся. Кое-как Илька добрался до последнего действия, разделил 27,5 на 4,5, поставил знак равенства и вывел 13. Учитель сидел спиной к доске и о чем-то думал. — Готово, Артем Павлович, — неожиданно бодрым голосом сказал Илька. — Тринадцать. — Правильно, тринадцать, — вяло отозвался Артем Павлович. Он раскрыл журнал, выставил отметку и только после этого повернулся и повел по доске всегда слезящимися глазами. Смотрел он со скукой, даже с отвращением. Видно было, что ему уже давно приелись и одни и те же задачи, повторяющиеся каждый год, и порыжевшая доска с грязной тряпкой, и все мы, сорок горластых, непоседливых сорванцов. Вдруг его помятое, все в серой щетине лицо напряглось, мутные глаза уставились на последнюю строчку. — Что тако-ое? Ты разделил 27,5 на 4,5 и у тебя получилось 13? Как же это могло быть? Гиря пожал плечами: — Сам удивляюсь. Только сходится: в задачнике, в ответе, тоже 13. Они смотрели один на другого, пока Илька не вскрикнул: — Ой, да я ж, кажется, что-то пропустил! — Он схватил со стола тетрадь, глянул в нее и засмеялся. — Так и есть, одно действие пропустил. Сейчас, Артем Павлович, сейчас. — Дописав пропущенное действие и исправив последнее, он задорно сказал — Вот так будет правильно! Лицо учителя опять потускнело. — Садись. Кого еще не вызывал? С парт закричали: — Мимоходенко! Мимоходенко! В этой четверти я уже отвечал, и против моей фамилии в журнале стоит тройка с минусом. Но раз ребята выкрикивают мою фамилию, значит, им самим не хочется отвечать, и я пошел к доске. Я кратко записал условие задачи. Перед тем как начать решать, посмотрел на Артема Павловича. Лицо у него было скучное-скучное. Мне стало жалко учителя. Я спросил: — Отчего это, Артем Павлович, в задачах говорится все про чиновников да про купцов? Купцы продают, а чиновники покупают. Будто других людей на свете нету. Учитель о чем-то думал и машинально ответил: — А какие ж еще люди? — Мало ли. Есть еще рабочие, мужики, босяки, циркачи. Да вот, например, учителя — это тоже люди! — Учителя тоже чиновники, — по-прежнему машинально сказал Артем Павлович. — Чиновники?! — недоверчиво воскликнул я. — Какой же наш Алексей Васильевич чиновник? На нем и золотых пуговиц нет. Или Циолковский. Мы в чайной «Обозрение» получаем, так там его портрет напечатали. На Циолковском тоже пиджак обыкновенный. — Кто такой Циолковский? — А вы не знаете? Учитель, что в Калуге живет. Он собирается на Луну лететь. Артем Павлович точно проснулся. Он вскинул голову и свирепо крикнул: — Врешь!.. Учитель на Луну не полетит. Врешь!.. — Нет, полетит! — стоял я на своем. — Курганов говорит, что обязательно полетит. — Какой Курганов? Что ты врешь? — Вы и Курганова не знаете? — еще больше удивился я. — Это ж и слесарь, и лудильщик, и столяр, и все на свете. Его будка против нашей чайной-читальни стоит. Как же вы такого мастерового не знаете? Его весь город знает. Если, к примеру, принесут ему фаянсовый чайник с отбитым носиком, он обязательно скажет: «Трудная это задача, а в технике я слаб». Потом подумает и такой приделает чайнику оловянный носик, что уже навек. Вот кто такой Курганов. — Да что ты мне про чайники плетешь? — Я не про чайники, а про Курганова. Он как узнал, что задумал Циолковский, так сейчас же ему письмо заказное послал: тоже лететь хочет. — Из пушки, — опять показал свои знания Степка Лягушкин. — Не из пушки, а в ракете, — поправил я. — Вроде тех, что по праздникам в городском саду запускают. А если не возьмете, написал Курганов, я и сам улечу: надоело мне жить в России с околоточными надзирателями. Лицо у Артема Павловича опять стало скучное. — Чепуха это, братец. Ни один учитель на Луну не полетит. Так, разве какой-нибудь коллежский регистратор, воробей желторотый, мальчишка, который еще не успел себе домик купить. — Артем Павлович зевнул и приказал — Прекратить посторонние разговоры. Решай задачу. — Сейчас, Артем Павлович. Я только хотел сказать, что хорошо б и нам такие задачи решать — про ракеты. А то скучно. — Ага! — поддержал меня Степка. — Вот, например, с Земли на Луну вылетает ракета. А в тот момент с Луны на Землю запускают другую. Спрашивается: где они столкнутся и вдребезги расколошматятся? С Луны ракета летит, конечно, быстрей, потому что сверху вниз, а с Земли медленней, потому что снизу вверх… — Молчать, дурак! — вдруг гаркнул Артем Павлович. — А ты что лясы точишь? — набросился он на меня. — Разнуздались, канальи! Решай задачу! Я вздохнул и начал излагать условие: «Купец Никитин продал чиновнику Петрову 2 аршина и 6 вершков сукна синего, а купец Пахомов продал чиновнику Иванову 3 аршина и 5 вершков сукна зеленого…» Задача была трудная. Но я все объяснил и все правильно написал на доске. Артем Павлович что-то буркнул и уткнулся в журнал. Так он просидел минут пять, потом встрепенулся и поставил мне отметку. — Гм… Да… Одиннадцать… Можно б и двенадцать, да ростом не вытянул… — пробормотал он. О такой отметке мы никогда не слыхали. Ребята обалдело смотрели на учителя. Прозвенел звонок. Артем Павлович с трудом встал и пошел из класса. Но, не дойдя до двери, сильно пошатнулся. Оставался последний урок — закон божий. Как всегда, батюшка запаздывал. Опять у нас гвалт. Дежурный кричит: «Запишу-у!» Это такое распоряжение инспектора: если учителя в классе нет, то дежурный должен брать на заметку каждого, кто балуется. Но сегодня записывать больше некого: записан уже весь класс. За окном послышался цокот лошадиных подков о булыжник мостовой и дребезжание извозчичьей пролетки. Мы бросились к окнам. «Едет!.. Едет!.. Едет!..» Цокот и дребезжание оборвались у парадной двери. Из пролетки вылез батюшка, поднял полу рясы и вытащил из кармана штанов кожаное портмоне. «Сейчас начнет торговаться», — захихикали ребята и распахнули рамы окон. Батюшка долго копался в портмоне, потом вынул монету и со вздохом подал извозчику. — Что это? — нацелился с козел извозчик на монету одним глазом. — Никак, пятак? — Пятачок, друг, пятачок, — закивал батюшка. — Что ж это за цена такая? — А сколько ж тебе, друг? — Да вы хоть по таксе заплатите, я уж на чай не прошу. Двугривенный с вас. —. Что ты, что ты! — замахал батюшка на извозчика руками. — С отца-то духовного? Нехорошо, ой, как нехорошо!.. — Да ведь овес-то знаете почем ноне? Кусается. — Не знаю и знать не хочу! Я овса не ем. — Это конечно, а лошади как без овса? Без овса животная и ноги задерет. — Вот пристал! Ну, на тебе еще две копейки — и езжай. — Да на что мне ваши две копейки! Две копейки — это калеке на паперти, а нам с животиной заплатите за наш труд что следует. — Ну и труд! Сидишь на козлах да кнутиком помахиваешь. На вот еще копеечку. — А вы сядьте сами да и помахайте: посмотрим, как она у вас поскачет не жрамши. Не жрамши ей недолго и копыта на сторону откинуть. Дойдя до десяти копеек, батюшка бросает медяки на сиденье пролетки и скрывается в парадной двери. — Эх, — почесал возница под шапкой, — знал бы, ни за что не повез! — Он зачмокал на лошадь, та лениво задвигала кривыми ногами. И вот батюшка в классе. Он ходит от двери к окну, от окна к двери и роговым гребешком расчесывает свои редкие прямые волосы. Снимет двумя пальцами с гребешка рыжий пук, сбросит его на пол и опять расчесывает. И, пока ходит по классу, ругает Толстого: — Еретик! Ханжа! Укоряет духовных лиц в сребролюбии, в корысти, а сам сидит в роскошном имении. Против святой церкви пошел, бога живого отрицает. Вероотступник! Гореть ему в геенне огненной! Все время, пока ругает, кривит набок рот. Потом перевязывает волосы черной ленточкой, перебрасывает косичку на спину и садится за стол. — Тверже учите священное писание, назубок. Встретится вам еретик-толстовец или бунтарь-социалист, начнет свое словоблудие, а вы его текстом, текстом, текстом! От Луки, от Иоанна, от Марка, от Матфея, от всех святых апостолов! Текстом бейте, текстом, текстом, текстом! Батюшка со свирепым видом тычет кулаком по воздуху, будто бьет кого-то в зубы. Мы смотрим на него со страхом. Он спохватывается, хитро подмигивает нам и затевает шутливый разговор. — Ну как, Пархоменко, все еще не смыл со щеки чернильное пятно? А пора бы уже, вторую неделю носишь. А ты, Кукушкин, все уминаешь сало с хлебом? Ишь как тебя распирает! Подожди, я наложу на тебя пост. — Конечно, не минует и меня. — Ну, Мимоходен-ко, как дела? Поумнел ты немножко или так дурачком и растешь? Я встал и некоторое время водил глазами по потолку, будто соображал. Все ждали забавного разговора, приготовились смеяться. — Не знаю, батюшка, — ответил я озабоченно. — Вам со стороны виднее. — Ну, а сам как ты думаешь, а? — Думаю, что так дурачком и расту. Ответ батюшке очень понравился. Он смеется то тоненько и визгливо, то басовито и с хрипом. Насмеявшись, поднимает рясу, вытаскивает красный клетчатый платок и вытирает глаза. — Это хорошо, Мимоходенко, что в тебе нег гордыни. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. А все-таки, Мимоходенко, учись усердней, и господь вразумит тебя. Читай почаще слово божье: оно просветляет ум и освежает душу. — Я и то, батюшка, читаю. Только что ж его читать, если я все равно не понимаю. Вот раскрыл я вчера библию и стал читать «Первую книгу Моисееву» — про сотворение мира и человека. Так усердно читал, что даже выучил наизусть. И ничего не понял. — Не понял? — сочувственно наклонил батюшка голову. — Не понял. Вот, например, там говорится, что бог создал свет и отделил свет от тьмы. И назвал свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро. Так прошел первый день. Во второй день бог создал твердь и назвал твердь небом. В третий день бог создал разные растения. И только в четвертый создал солнце, луну и звезды. День — это когда солнце поднимается, ночь — это когда солнце закатится. А тут еще солнце не сотворилось, а уже три дня прошло. Как же это? Пока я говорил, глаза у батюшки делались все уже и уже. Потом он сразу раскрыл их и сказал: — Вот и видно, что ты дурак. Если бог создал землю и небо, то почему он не мог сделать такого чуда, чтоб ночь сменялась днем без солнца? Бог все может, все! На то он и всемогущ! Понятно? Не мудрствуй лукаво, а верь. Сказано в писании: «Без веры же невозможно угодить богу». Тут Илька поднял руку и сказал: — А я, батюшка, тоже не понимаю. В «Ветхом завете» говорится, что у Адама и Евы было два сына — Каин и Авель. Каин убил Авеля. За это бог ему дал в три шеи. Каин ушел в землю Нод и там женился. На ком же он женился, если на всем свете было только три человека — Адам, Ева и сам Каин? У батюшки опять рот искривился. — Вот и еще один дурак! Верить надо, верить, а не рассуждать. — Я— дурак? — удивился Илька. — Это ж почему? Мальчишки осмелели и стали наперебой задавать батюшке вопросы. Один спрашивал, на каком языке разговаривал бог с Адамом и Евой — на еврейском или на. церковнославянском; другой интересовался, зачем бог создал блох; третий просил объяснить, за кого бог стоит — за нас или за японцев: если за нас, то почему мы не колошматим японцев, а японцы колошматят нас? Батюшка каждого называл дураком и велел не рассуждать, а верить и молиться. Поднялся с места и всегда молчаливый Андрей Кондарев. Он спросил, почему царь не посчитался с заповедью божьей «Не убий» и расстрелял рабочих, когда они пошли ко дворцу просить о своих нуждах. Лицо у батюшки стало багровым. Он подбежал вплотную к Андрею и зашипел: — Кто тебя подстрекает? Говори сейчас же, кто тебя подстрекает? Андрей побледнел, но глаз от батюшки не отвел. — Никто, — сказал он дрожащим голосом, — в Петербурге нашего дядю Тимофея убили. Он шел к царю с иконой божьей матери, и, тетя Даша пишет, пуля попала прямо в икону, а через икону — дяде в сердце. Батюшка запнулся, но тут же сказал: — Вот!.. Вот!.. Сама царица небесная направила пулю на виновного!.. Он вернулся к столу, сел и до конца урока говорил, что царь есть божий помазанник, который сам знает о всех нуждах своих верноподданных и печется об их благе, а те, которые подстрекают рабочих, — смутьяны, бунтовщики и враги отечества. Когда прозвенел звонок, батюшка погрозил мне пальцем и сказал: Это все пошло от твоих глупых рассуждений о солнце. Весь класс, дурак, взбудоражил! У ПАРАДНОГО ГИМНАЗИИ Занятия кончились. Мы шумной оравой выбежали со двора на улицу. На улице май. Май в нашем городе — это голубое небо, ласковое солнце и зеленые акации с белыми гроздьями. От них весной весь город бело-зеленый и пахучий. Мы подсаживаем друг друга, срываем ветки и жуем цветы. Сладко и душисто. Прохожие ругаются: «Воробчатники! Всю в городе акацию обчистят!» Почему у нас такая кличка — воробчатники? В городе есть гимназия, техническое училище, коммерческое училище, мореходное. В каждом училище своя форма. Гимназисты ходят в мундирчиках с серебряными пуговицами, техники — в тужурках с золотыми пуговицами, а на пуговицах — молоточек и гаечный ключ, у коммерсантов — бархатные зеленые петлички на тужурках и тоже золотые пуговицы. Это все дети дворян, купцов, чиновников. «Воробчатниками» их не зовут, «воробчатниками» зовут только нас, учеников четырехклассного городского училища. Ни форменных фуражек, ни золотых пуговиц на нас нет, ходим в чем попало: один в сапогах, другой в козловых полуботинках; на том — шапка, на этом — кепка; кто в сатиновой рубашке, кто в недоношенном отцовском пиджаке. Мы — это дети ремесленников, мелких лавочников, конторщиков, извозчиков и, в редких случаях, рабочих. Учим мы тут и геометрию, и алгебру, и минералогию с зоологией, а когда кончаем училище, то не знаем, куда себя приткнуть: мы ничего не умеем. И идем в писцы, в счетоводы. Только редко кто, поднатужившись, держит экзамен на звание учителя начальной школы и едет в деревню учить детей грамоте. Впрочем, до окончания училища было еще далеко, и эти мысли никого в ту пору в нашем классе не тревожили. Мало кого из нас трогало и то, что гимназисты, гимназистки, коммерсанты и техники с нами не дружили. Кажется, только я один болезненно переживал такое, пренебрежение к себе. Но на это у меня были свои причины… Из школьгя иду с Илькой Гирей. Так повелось еще с приготовительного класса. Как-то наскочили на меня мальчишки с кулаками. Илька мальчишек разбросал и пригрозил: «Кто Заморыша тронет — тому уши оторву. Я храбрый богатырь Еруслан, а Заморыш — мой верный слуга, Конек-горбунок». Мальчишки сказали: «Мы твоему горбунку сегодня нос расквасим». После занятий, чтоб мне нос не расквасили, Илька пошел меня провожать. С тех пор мы и ходим вместе. Иногда я иду не прямо домой, а мимо женской гимназии, делаю крюк. В таком случае Илька ругается: «Куда заворачиваешь! Есть так хочется, что аж в животе пищит, а ты промедансы выкидываешь». Никто на свете не знает, зачем мне эти «промедансы», даже Илька. Если бы кто узнал, я сгорел бы от стыда. Женская гимназия — это большое, на полквартала, здание со многими окнами, вымытыми до сияния, с парадной дверью, через стекло которой виден швейцар с галунами. Что в сравнении с этим дворцом наше училище! В нем тоже два этажа, но здание маленькое, ветхое, окна запыленные. В нем тоже есть парадная дверь, хоть и не такая высокая, как в гимназии, но через нее ходят только наши учителя да тучный, с заплывшими глазками инспектор Михаил Семенович Бугаев, мы ж ходим через двор. Сегодня среда. Значит, в третьем классе женской гимназии сегодня столько же уроков, сколько и в нашем классе. По средам и субботам нас и их отпускают в одно время. Я это отлично знаю: ведь только в эти дни я вижу ее, когда она возвращается домой. Увижу ли сегодня? Увижу! Конечно, увижу! Вон стоит лакированный экипаж на дутых шинах. В этом экипаже она уезжает с подругой. А когда не хочет ехать и идет пешком, так же, как остальные девочки, то экипаж движется за ней по мостовой. Хорошо, если бы она пошла и сегодня пешком: я бы шел следом все шесть кварталов до самого ее дома. А то сядет в экипаж, кучер шевельнет вожжами, крикнет: «Поди!»—и она исчезнет за поворотом, только услышишь, как рысак звонко бьет подковами о мостовую. Парадная дверь раскрывается, и на тротуар выходят гимназистки. Одни, младшие, в коричневых платьях, другие, постарше, в светло-серых, а самые старшие, невесты, в синих. Идут они по двое, по трое, взявшись под руки, и от всех них веет на нас с Илькой какими-то приятными запахами, то ли цветами, то ли духами. Мы останавливаемся около экипажа. Илька внимательно осматривает блестящие спицы в колесах, бархатное сиденье, откинутый кузов из лакированной кожи. — А жеребца уже перековать пора, — замечает он. Я делаю вид, что, кроме коляски с толстозадым кучером, меня ничто здесь не интересует. Швейцар все распахивает дверь. Уже вышли две сестренки-близнецы, беловолосые, голубоглазые, похожие одна на другую так, что их различить нельзя; уже вышла длинноносенькая, черноглазая гречаночка; вот швейцар открыл дверь перед пухленькой, как булочка, девочкой-вертушкой (всех их я заприметил еще с осени). А той, ради которой я по средам и субботам делаю сюда крюк, все нет и нет. Может, ее оставили «без обеда»? Но «без обеда» гимназисток не оставляет, «без обеда» оставляют только нас, «воробчатников», и отбирают у нас шапки, чтобы мы не убежали. Вдруг все передо мною осветилось, будто солнце засияло вдвое ярче. Секунду я стоял ослепленный, потом бросился в сторону от экипажа. — Куда ты? — крикнул Илька удивленно. Но я даже не оглянулся. И, только когда застучали подковы о булыжник мостовой, остановился и посмотрел вслед экипажу. Увидел я лишь две соломенные с бантами шляпки, выглядывавшие из кузова. Еще мгновение — и они скрылись за поворотом улицы. Илька подошел ко мне с таким видом, будто перед ним была лягушка или таракан: — Ты от кого драпу дал, а? От девчонок?.. — Н-нет… От кучера… — сказал я запинаясь. — Врешь. Кучер на нас и не смотрел. От девчонок, от сорок короткохвостых. Эх, ты! Заморыш, одно слово!.. Он плюнул и скорым шагом пошел от меня прочь. Я и не подумал догонять его. Я страшно обиделся. Обиделся и за себя и за Дэзи. Особенно за Дэзи. С тех пор как я подарил ей «Каштанку», прошло более трех лет. За это время она стала еще красивее. Ведь я же вижу! Сколько девочек выходит из гимназии, когда кончаются занятия, но ни одна сравниться с ней не может. Какая ж она сорока, да еще короткохвостая! И вовсе я не боюсь девчонок. Но чем я виноват, что мне делается ужасно неловко, когда вижу Дэзи? Нет, больше не буду, никогда больше не буду ходить мимо гимназии. Да и что мне тут делать! Пусть сюда ходят гимназисты, коммерсанты, техники. А мы, «воробчатники», гимназисткам не пара. Они даже не замечают нас. Илька отходчив. Он возвращается и зовет меня к себе домой, чтоб готовить уроки вместе. Я мысленно прикидываю, влетит мне от отца или не влетит, если я вернусь с опозданием. «Эх, будь что будет!» — решаю я и иду к Ильке, на самый край города. У ИЛЬКИ От запаха акации, от яркого солнца и несмолкаемого чириканья воробьев люди стали похожи на пьяных: они громко разговаривают, размахивают руками, перекликаются через улицу, подпрыгивают, чтобы сорвать ветку с белой гроздью. Наверно, на Ильку тоже весна действует: он проскакал на одной ножке, потом стал на голову и подрыгал в воздухе ногами. На него гаркнул городовой, а то б он выкинул еще какой-нибудь номер. Чем дальше мы шли, тем дома становились меньше и хуже. Затем потянулись немощеные улицы с мазанками в два-три окошка, с низкими заборчиками, за которыми поднимались вверх на тоненьких ножках голубятни, с гусями, щипавшими у заборов запыленную лебеду. Это и была Собачеевка; там жил Илька. В конце улицы, где уже начинается степь, стоит кузница Илькиного отца, сложенная из камня. Еще издали к нам доносится знакомый звон железа. Пол в кузнице земляной, стены закопченные, из трубы, а то прямо из дыры в крыше валит черный дым. Дым этот от горна с курным углем. Чтоб уголь хорошо горел, надо потягивать за веревку, привязанную к меху. Мех то сжимается, то расширяется, и уголь разгорается добела. Отец Ильки похож на Тараса Бульбу, и даже имя у него такое же — Тарас, только усы не седые, а черные. Он клещами выхватывает из горна раскаленное железо и бросает на наковальню. От железа во все стороны летят искры. Тарас Иванович слегка ударяет по железу небольшим молотком, показывая, где надо бить, а Гаврила, парень лет двадцати, с измазанным сажей лицом, бьет по этому месту тяжелой кувалдой: дзин-бом-бом!.. дзин-бом-бом!.. — Что это они куют? — спросил я однажды Ильку. — Все, — с важностью ответил он. — Как это — все? — А так. Потеряет мужик в дороге чеку — они чеку ему выкуют, чтоб колесо не упало. Лопнет шкворень — они шкворень сварят. Что хочешь сделают. Хоть грабли, хоть вилы, хоть лопаты — пожалуйста, сделайте ваше одолжение. Илька прищелкнул пальцами и запел, притопывая: Грабли, вилы да лопаты — Двадцать пар, Вилы, грабли да лопаты — Хоть сто пар. Это я сочинил. Здорово? — подмигнул он мне. Я сказал, что не очень. Разве это стихи: пар — пар, лопаты — лопаты? Надо, чтоб слова были разные. — Ну, сочини лучше, если ты такой умный, — обиделся Илька. На этот раз, подходя к кузнице, мы увидели около нее распряженную лошадь. — Придется с уроками погодить, — сказал Илька. — Видишь, жеребец некованый стоит. — Не ты ж его будешь подковывать, — возразил я. — А кто ж? Не слышишь, что ли: отец с Гаврилой рессору сваривают. Я думал, Илька воображает, но, когда мы подошли, он шмыгнул в кузницу и оттуда вынес молоток, рашпиль и два ножа необыкновенной формы. Он ловко схватил лошадь за переднюю ногу, согнул ее и зажал у себя между колен. Лошадь не шелохнулась, покорно стояла на трех ногах и думала о чем-то своем. Стуча молотком по ножу, Илька принялся обрубать копыто. — Ты, Илька, с ума сошел? Ей же больно! Илька присвистнул. — А тебе больно, когда ты ногти у себя стрижешь? Копыта у лошади — это вроде наших с тобой ногтей. Конечно, если мясо задену, так она долбанет за мое почтение, не очухаюсь. — А зачем ты ей срезаешь? — «Зачем, зачем»! Скажет же такое! А ты зачем себе ногти стрижешь? Попробуй хоть года три не стричь— они у тебя вырастут, как пики. И копыта растут. За три года могут вырасти такие, что лошадь станет выше колокольни. Конечно, Илька врал: вот же коров не подковывают и копыта им не обрезают, а ростом они обыкновенные. И овцы тоже. Но спорить с Илькой я не хотел и молча слушал, как он хвастает. — Видишь эту штуку в копыте? Стрелкой она зовется. Ее тоже надо расчистить, только другим ножом, вот этим, видишь? Потом я прочищу рашпилем всю плоскость копыта, а потом — раз, два — и подкова на месте. Это, брат, не всякий может. Надо, брат, иметь в пальцах ловкость, а в башке мозги. А я подковываю таких норовистых, какие и Гавриле не под силу. Как приведут такую скаженную лошадь, так отец сейчас же мне: «Эй, Илька, ну-ка, подкуй ее, а то как бы она не проломила Гавриле череп». Я подковываю, а Гаврила мне инструменты подает, вроде подручного моего. В это время в дверях кузницы показался какой-то крестьянин с подковой в руке. Увидев Ильку около лошади, он закричал: — Хозяин, дывысь, шо твий хлопэц з моей конягой робэ! Выскочил Тарас Иванович, накричал на Ильку и отобрал у него инструмент. — Подойди еще к лошади — я тебя проучу! — погрозил он. — Хочешь, чтоб она тебе череп проломила? Илька засопел и, непонятно почему, показал мне кулак. Может, на всякий случай, чтоб я не вздумал смеяться? Но все равно, как только Тарас Иванович отошел, я засмеялся, и Илька чуть не побил меня. Из белой глиняной хатки, что стояла рядом с кузницей, вышла Илькина мать и позвала нас обедать. Ели мы из деревянных разрисованных мисок за большим некрашеным столом. Сначала поели борщ с чесноком. Борщ был страшно вкусный. Гаврила раньше всех съел всю миску и сказал: — Спасибо, Кузьминична, я уже наелся. Мать Ильки посмотрела на него своими карими ласковыми глазами, улыбнулась и молча налила ему еще борща, до самых краев. Он съел и опять сказал: — Не беспокойтесь, Кузьминична, я уже сытый. Хозяйка опять подлила ему два половника. Когда Гаврила и это съел, то больше уже ничего не сказал, а опустил глаза и стал к чему-то прислушиваться, наверно, к тому, как на плите, в жаровне, что-то шипело и всхлипывало. Кузьминична положила ему в миску большой кусок говядины и много жареной картошки. — Кушай, Гаврюша, — сказала она. — Рабочий человек должен много есть. Шутка ли, целый день махать таким молотом. А Тарас Иванович ничего не говорил, только поглядывал на Гаврилу лукавыми глазами и еле приметно ухмылялся в свои длинные усы. Меня Кузьминична тоже кормила усердно и все приговаривала: — Кушай, кушай! Не дай бог, до чего ж ты худющий да щуплый. После обеда Илька взял книжки, чернильницу-непроливайку, две ручки и повел меня в поле. Поле начиналось тут же, около кузницы. Пшеница была еще зеленая и под ветром то ложилась, то поднималась, будто по полю ходили волны. Мы прошли до того места, где росли молоденькие подсолнечники. Я думал, что мы тут сядем и будем готовить уроки, но Илька оглянулся по сторонам и вытащил из-под рубашки какую-то железную штуку с длинной трубочкой. Он опять оглянулся, прищурил один глаз и стал целиться в подсолнечник. И вдруг что-то как бахнет! Илька даже присел, будто ему под коленку дали. Я хоть и не присел, но тоже испугался. — Вот грохнуло! — сказал, опомнившись, Илька. — Знай наших! — Что это? Пугач? — спросил я. Илька презрительно оттопырил губы. — Пуга-ач!.. Из такого пугача я любого городового — наповал. Мы оба не любили городовых, но чтоб Илька собирался стрелять в них, этого я от него еще не слыхал. Я, конечно, знал, что после того, как царь расстрелял в Петербурге рабочих, в разных городах заводской и фабричный народ стал бастовать, ходить с красными флагами по улицам (это называлось демонстрациями и манифестациями) и требовать, чтоб царя со всеми его министрами больше у нас не было никогда. На рабочих набрасывались казаки и городовые, били их нагайками, рубили саблями, стреляли в них из винтовок. Рабочие отбивались камнями и даже отстреливались. Когда отец читал про это в газетах, то всегда говорил: «Что делается, что делается!» — Илька, а почему ты хочешь стрелять в городовых? — спросил я. — Ты же не рабочий. — Здравствуйте! А кто же мы, купцы, что ли? Отец двадцать один год на металлургическом заводе кувалдой махал. — Так это когда было! А теперь твой отец сам хозяин и на него работает Гаврила. Илька поднялся с земли и полез ко мне драться. — Что, что? Мой отец — хозяин? Ну-ка, скажи еще раз, ну-ка, скажи! Я драться не хотел. Из-за чего мне драться? И что я сказал плохого? Вот он всегда так: взбредет в башку что-нибудь — и сейчас же лезет с кулаками. Но на этот раз Илька драться раздумал. Он взял меня за руку и повел в густую пшеницу. Там мы уселись так, что скрылись с головой. — Дурак! Не знаешь, так не говори, — прошептал Илька. — Эта кузница не наша, понял? — А чья ж она? — тоже шепотом спросил я. — Пулькина, Дулькина да Акулькина. Много будешь знать — скоро состаришься. — А ты не врешь? — А когда я тебе врал? — удивился Илька. — Может, скажешь, про подкову соврал? Так хоть Гаврилу спроси, я всякую лошадь подкую. А что отец турнул меня сегодня, так это потому… — Илька замялся. — Недавно жеребец здорово… Гаврилу копытом долбанул; ну, отец теперь и гонит меня от лошадей. Опасается. Конечно, может, так оно и есть. Ведь умеет же Илька горн раздувать, умеет молотком стучать по раскаленному железу и что-то выковывать, — отчего б ему и лошадь не подковать? Однажды, когда у нас в классе покосилась доска, Илька отковал железную петлю, повесил ее, и доска опять выпрямилась. Правду сказать, я даже завидовал Ильке, что он все умеет. — А этот пистолет ты тоже сам сделал? — спросил я. По лицу Ильки было заметно, что он, как всегда, ответит: «Нет, бабушка троюродная», но, наверно, ему в последний момент стало стыдно, и он признался: — Я этого еще не умею. Дай время — сделаю. — И неожиданно пропел: Сами набьем мы патроны, К ружьям привинтим штыки! — Илька, — воскликнул я, — так ты и вправду будешь стрелять в городовых? Но Илька только загадочно посмотрел куда-то вдаль и ничего не ответил. — Вот видишь, какой ты, — упрекнул я его. — Все что-то скрываешь от меня. А я еще хотел рассказать тебе, чего не рассказал бы никому другому. — А что ты хотел рассказать? — с любопытством спросил Илька. — Ну, расскажи! Расскажи, ну? Я знал, что, если Илька пристанет, от него никакими увертками не отделаешься. Да и самому мне давно хотелось облегчить душу. Попробовал я поделиться с братом Витей тем, что меня мучит уже давно, и тем, о чем я часто мечтаю, но тот даже не дослушал до конца. Как всегда, он только презрительно хмыкнул и сказал, что я еще мал и глуп. — Хорошо, Илька, я расскажу, только ты побожись, что никому… — Да божусь, божусь!.. Ни раку, ни маку, ни дяде Паше, ни тете Глаше, даже ершу — и тому не скажу. Говори, ну? Я привстал и посмотрел по сторонам. По-прежнему не было видно ни души. Огромное красное солнце уже опустилось к краю поля и назойливо светило прямо в глаза. Илька тоже привстал и тоже огляделся. Убедившись, что нас никто подслушать не может, мы опять сели. Я тихо, но решительно сказал: — Знай, я решил освободить Петра. — Что-что? — уставился на меня Илька. — Кого освободить? И я рассказал, как три года назад пришел к нам в чайную человек огромной силы и остался у нас работать половым, как мы подружились с ним, как мы скитались по Крыму, как выступали в цирке в Симферополе и как из-за меня там его арестовали и отправили на каторгу. Илька слушал, будто я читал ему очередной выпуск «Похождений Ната Пинкертона», полуоткрыв рот и не спуская с меня удивленных глаз. — Да ты все врешь! — крикнул он и хлопнул меня ладонью по плечу. — Я ж тебя знаю! Тебе б только сказки рассказывать. Ну признайся: наврал ведь, а? — Нет, Илька, я даже не все тебе рассказал. — И то правда, что ты был турецким барабанщиком? — Правда. Да вот, хочешь, я тебе этот турецкий марш спою? — Я взял ручку и карандаш и забарабанил ими по Илькиной ноге, напевая: «Туру-рум, туру-рум, туру-туру-туру-рум». То, что я так уверенно спел марш, Ильку сразу убедило. Он только спросил: — А почему ты считаешь, что твой Петр попал на каторгу из-за тебя? Не ты ж его выдал. — Конечно, из-за меня. Если б я к нему не пристал, он уехал бы в Турцию, жил бы там на свободе. Илька немного подумал. — Ну, в Турции тоже не мед. Ихний султан почище нашего Николая будет. — А ты откуда знаешь? — недоверчиво спросил я. Илька опять загадочно прищурился. — Знаю. Я, брат, все знаю. Вот лучше скажи, как же ты думаешь его освободить. — Как? Обыкновенно! — храбро ответил я. — Приеду, поубиваю стражников — и освобожу. — Ну и дурак, — спокойно сказал Илька. Я и сам понимал, что дурак, но все-таки спросил: — Почему? — Во-первых, ты знаешь, где она находится, эта каторга? Каторг, брат, много. — Не знаю, — признался я. — Во-вторых, есть у тебя деньги, чтоб доехать туда? — Я — зайцем. — Зайцем, брат, и за сто лет не доедешь. На каждой станции выбрасывать будут. В-четвертых… — В-третьих, — поправил я. — В-четвертых, — продолжал упрямо Илька, — куда тебе, заморышу, поубивать стражников! Я и то одним пальцем могу тебя перешибить, а стражник на тебя дунет— и ты свалишься. Все это было правильно. Я растерянно молчал. — То-то, — сказал Илька. — А в-третьих, надо быть гипнотизером. — Что-о? Гипнотизером? — удивился я. — Или индусским йогом. — Да зачем же? — не понимал я. — «Зачем, зачем»! Очень просто: приедешь, загипнотизируешь стражников и прикажешь выпустить Петра. Они не только выпустят, а еще и колбасы, и сала, и буханку хлеба на дорогу дадут. Я сначала опешил, а потом сказал: — Сам ты дурак, Илька! Какой же я индус? — А дурак, так незачем со мной и разговаривать, — обиделся он. — Да я и не собираюсь говорить. Я даже жалею, что рассказал тебе про Петра. Я тебе про дело, а ты про йогов. — Ну и не говори! Подумаешь, за язык его тянули! Так, слово за слово, мы поссорились. Я схватил книжки и ушел. Я ГОТОВЛЮСЬ СТАТЬ ГИПНОТИЗЕРОМ Мы по-прежнему жили в чайной-читальне общества трезвости, посредине базарной площади, в окружении бакалейных лавок, лотков со свежими судаками и рыбцами, возов с картошкой и капустой, сапожных, слесарных и лудильных будок. К базарному гомону мы давно привыкли и уже не замечали его. Как и раньше, никакой трезвости у нас не было: ходили к нам босяки, нищие, мелкие жулики — сплошь все пропойцы. Только дамы-патронессы, после того как Петр помазал грязной тряпкой купчиху Медведеву по лицу, стали реже к нам заглядывать. Да вот еще сильно поседела голова у отца. Впрочем, он оставался таким же, каким был: все так же принимался за «верное» дело и все так же ничего, кроме убытка, из «верного» дела у него не получалось. Однажды осенью он закупил семь возов картошки и свалил ее в подвал под чайной. Для этого он даже настлал в подвале деревянный пол и побелил стены, что ему обошлось в копеечку. «Вот посмотришь, — говорил он маме, — весной я за нее вдвое дороже возьму. Будет детишкам на молочишко! Верное дело!» Вскоре картошка стала прорастать, из нее полезли белые прутья. Мы всей семьей спускались в подвал, чтобы ломать эту противную поросль. Но прутья все перли и перли из картошки, и к весне она вся сморщилась, будто испеклась в золе. Когда отец понес ее в цибарках на базар, никто не покупал. Так она вся и сгнила. Той же весной отец затеял новое «верное» дело, но уже не в подвале, а на чердаке. Он нанял каменщиков и плотников, и те пробили в кирпичной стене дыру на чердак и пристроили к ней со двора деревянную лестницу с перилами. Отец закупил две сотни свежих рыбцов, просолил их и развесил на чердаке. «Вот и все, — сказал он, — пусть теперь сами доходят. Осенью знаете почем вяленые рыбцы? Им цены нет! Верное дело!» Может, так бы и было, но в рыбцах завелись черви, и рыба пошла на свалку. А мне с Витькой достался чердак. Подвал нам не очень нравился: там сыро, пахнет гнилью. А на чердаке сухо, даже жарко, никто нас там не видит, делай что хочешь. Здорово! Из-за этого чердака Витька даже остался на второй год в классе. Да-да! Витька, который был умнее меня в сто раз, прекрасно играл в шахматы, самые трудные задачи по арифметике решал, как орехи щелкал, остался на второй год. А почему? Он забирался на чердак и там запоем читал «Две Дианы», «Королеву Марго», «Сорок пять» и разные другие романы Александра Дюма. Совсем забросил уроки. Ну и остался. И вот что удивительно: отец, когда узнал, что Витька не перешел в следующий класс, даже не ругал его, а только развел руками и назвал учителей шарлатанами, — так он был уверен, что Витька пострадал невинно. А Витька ходил с таким видом, будто сам удивлялся, как это случилось, что он, старший брат и умница, оказался в одном классе со мной, заморышем и дурачком, с той лишь разницей, что его посадили в основной класс, а меня в параллельный. Впрочем, я к весне переболел скарлатиной, остался тоже на второй год, и Витька опять обогнал меня на один класс. Вернувшись после ссоры с Илькой домой, я сел за уроки. Решал задачи, переписывал в особую тетрадочку наречия с буквой ять — возле, ныне, подле, после, вчуже, въяве, вкратце, вскоре, — а сам думал: хоть Илька и наплел чепухи, а хорошо бы и вправду научиться гипнотизировать. То ли дело сказать человеку: «Спи!» — и он сейчас же заснет, будь то городовой или сам полицмейстер. А потом ему приказать: «Танцуй!» или «Сбегай в сад купчихи Медведевой, нарви там яблок и принеси мне целую корзину!» Но тут же мои мысли опять вернулись к Петру. Отец любил говорить: «Время — лучший врач, оно все залечит». А у меня получилось не так. Когда я вернулся после скитаний домой, то так этому обрадовался, что почти не думал о Петре. Но чем дальше, тем я чаще вспоминал о нем. Мне все сильней и сильней делалось жалко его. Вот я хожу в школу, ем, пью, бегаю с ребятами купаться в море, играю с ними в чехарду, а он в это время возит на каторге тачку, прикованный к ней железной цепью… Когда я был поменьше, то становился на колени в углу перед иконой и шепотом просил бога, чтобы он освободил Петра. Но однажды за этим занятием меня застал Витька. Он засмеялся и сказал? «Ну и дурак! Стукаешься лбом, а бога нет!» Я ему не поверил и даже сказал, что за такие слова его на том свете черти будут поджаривать на раскаленной сковородке. В тот же день я спросил отца, правда ли, что бога нет. Отец сначала накричал на меня, потом помолчал и сказал: «Кто его знает, есть он или нет его. На всякий случай надо молиться, а вдруг он есть». После этого у меня пропала охота просить бога о Петре: что же его просить, когда в точности не известно, есть он или его нет! Отец еще говорил так: «На бога надейся, а сам не плошай». Эта поговорка мне больше подходила. Я все чаще задумывался, как бы мне самому, без бога, освободить Петра. И вот хоть я и поссорился с Илькой, а слова его о гипнозе крепко запали мне в голову. О йогах и гипнотизерах, конечно, не один Илька в то время говорил. Многие говорили. Я знал, что даже книжки такие продавались. Одна книжка называлась «Хатха-йога». Написал ее какой-то Рамачарак, наверно индус. На вид она была неважненькая, но стоила целых 90 копеек. Другая книжка продергивалась шелковыми малиновыми шнурками, переплет на ней был сафьяновый, обрез золотой, не книжка, а прямо библия. Называлась она «Таинственная сила» и стоила 3 рубля 50 копеек. Обе книги были выставлены в витринах книжного магазина на Петропавловской улице. О том, чтобы купить их, я, конечно, не мог и мечтать. Но я нашел другой выход. Отец, как служащий учреждения городской управы, бесплатно брал в библиотеке книги для прочтения. На другой день я взял его абонемент и отправился на Петропавловскую. Когда я подал записочку с названием книг, библиотекарша насмешливо сказала: — Ты что, йогом хочешь сделаться? — Ага, — ответил я. «Хатха-йога» она мне выдала, а «Таинственную силу», как книгу дорогую, разрешила читать только в библиотеке. Хоть близились экзамены, я совсем забросил уроки и все читал и читал эти книги. Конечно, главное было в том, чтобы при помощи гипноза освободить Петра. Но тут было и другое. Всю жизнь я чувствовал себя хилым, щуплым, слабым. Обидеть меня мог всякий, кому вздумается, и в обидчиках недостатка не было. Чем больнее меня обижали, тем чаще я видел себя в своих мечтах сильным и ловким. То я вышвыриваю из чайной самого Пугайрыбку, как это сделал когда-то Петр. То на глазах у Дэзи одним ударом кулака сшибаю с ног гимназиста-верзилу, который осмелился назвать меня заморышем. То выступаю в цирке и, опять же на глазах у Дэзи, ставлю на колени здоровенного быка… А эти книги как раз и толковали, что надо сделать, чтобы достигнуть силы и могущества. Надо укреплять волю и развивать тело. Этими упражнениями я и занялся на чердаке, где меня никто не видел. Я вытягивался сколько возможно вверх, затаивал дыхание и так стоял, внушая себе, что я не человек, а деревянный столб. Или ложился на бревно, переставал дышать и опять внушал себе, что я тоже бревно. «Я бревно, я бревно, я бревно», — повторял я про себя, пока не делалось обидно: какое же я бревно! В книжках рассказывалось, что индусские йоги переставали дышать, их опускали в могилу и засыпали землей. Когда через час-два откапывали, у йогов постепенно восстанавливалось дыхание, они оживали. Забегая сильно вперед, расскажу один случай. Было это в 1922 году. Я лежал в палате санатория для нервнобольных. Открылась дверь, и на пороге появился странный человек: очень бледное лицо, черные усы и бородка, жгучие черные глаза. Пальто, сразу видно, заграничное, только вшита в один рукав поперечная коричневая полоска. Такие полоски, как известно, вшивали за границей в одежду гражданскопленных. Человек посмотрел на меня и беззвучно засмеялся. Решив, что в палату забрел сумасшедший, я уже хотел позвать на помощь, но человек сел на стул у моей кровати и вежливо объяснил: — Не удивляйтесь. Дело простое. Я прямо с вокзала. Когда ехал в вагоне, то мысленно представлял себе и город, и санаторий, в котором буду отдыхать, и палату, и вас, моего однопалатника. Сейчас я смеялся от удовольствия, потому что все так и получилось, как я заранее себе это представлял. Давайте познакомимся: Верман. — И он протянул мне свою тонкую бледную руку. Не скажу, что это объяснение меня успокоило. Скорее— наоборот. Но, так или иначе, с этим человеком мне пришлось жить в одной палате, и прожили мы с ним целый месяц. По образованию он был врач, но никогда никого не лечил. Существовал тем, что играл в заграничных кафе на деньги в шахматы. Объехал весь земной шар, долго жил в Индии, близко знал многих йогов. Война (первая мировая) застала его в Германии, где он как русскоподданный стал гражданскопленным. Потом его репатриировали на родину. Все в нем было странно, непонятно, ненормально. Утром, вставая с постели, и вечером, ложась в постель, он говорил, точно молитву читал: О, никогда не говори: «Прислуга», а не «слуга при», О том, что в городе Твери Так тускло светят фонари. А впрочем, черт их побери, Всех знатных лордов Солсбери! Так же утром и вечером он неизменно повторял, что ему необходимо отправиться в Индию, сесть на белого слона и повести за собой всех индусов в бой с англичанами. Однажды, лежа в постели, он предложил: — Давайте сыграем партию в шахматы. Что-то захотелось дать вам мат на семнадцатом ходу. Я сел за стол, расставил на доске фигуры и пригласил: — Присаживайтесь. Но он повернулся на бок, лицом к стене, и сказал: — Е2, Е4. — Ах, вот как! Не глядя на доску? Ну, это у вас не получится. Но у него получилось. Точно на семнадцатом ходу он дал моему королю мат. Утром, за день до конца лечения, я увидел его неподвижно лежащим на диване, с закрытыми глазами, с пожелтевшим лицом. Встревожившись, я бросился за доктором. Доктор пощупал его пульс, склонился ухом к сердцу и растерянно пробормотал: — Умер… — Нет, сказал мой однопалатник, открывая глаза, — жив!.. — И беззвучно засмеялся. Месяцев шесть спустя я получил от него открытку с почтовым штемпелем Одессы. «Погружаюсь на пароход, чтобы отплыть в Бомбей. Чувствую тяжелую поступь белого слона. Берегитесь, лорды Солсбери!» — писал он. И до сих пор я не знаю, кто же был мой однопалатник — йог, авантюрист или просто милый шутник. Так вот, я превращал себя то в столб, то в бревно, но главное, что я делал на чердаке, — это развивал силу взгляда. Надо было подолгу смотреть в одну точку не моргая. На стропиле чердака сидела муха и чистила одну о другую задние лапки. Я скрестил руки и уставился на нее. Муха почистилась и куда-то улетела. Я нашел другую муху, но и та не захотела долго сидеть на одном месте. Гоняясь за мухами, я набил себе о стропило шишку и весь запорошился чердачной пылью. Пришлось искать другую точку. Как я мог положиться на муху! Ведь я и раньше замечал, что мухи очень легкомысленны. Вот паук — другое дело: он сплетает свою паутину и спокойно висит на ней, ждет, когда в его сетях запутается дура муха. Пауков на чердаке тоже было немало. Я избрал одного из них, на вид самого солидного. Главное, надо было не моргать. От напряжения у меня поползли слезы по щекам. Но я все смотрел и смотрел на паука, пока он не превращался в моих застланных слезами глазах в огромную страшную черепаху. Я вытирал глаза подолом рубахи и опять принимался за паука. Так, в разных упражнениях, прошла целая неделя. Наконец я почувствовал, что во мне уже появилась эта таинственная сила. Надо было ее только испробовать на ком-нибудь. Но на ком? Подумав, я решил, что, пожалуй, больше всех для этого подходит сестра Маша. Хоть она и старше меня на три года, но как-никак женщина, значит, существо слабое. Маша сидела за столом в нашей комнате и что-то писала в тетрадке. Я подошел к ней и сказал: — Смотри на меня. Маша подняла голову. Я уставился ей взглядом в переносицу и начал водить руками— делать пассы. — Ты что, с ума сошел? — удивилась Маша. — Молчать! — крикнул я. — Делай, что приказываю! Спи!.. — Ступай отсюда! — ответила Маша. — Я задачу решаю, а ты тут дурака валяешь. Но я продолжал кричать: — Спать!.. Спать!.. Спать!.. Маша встала, шлепнула меня и вытолкала из комнаты. Я стоял за дверью и размышлял, почему у меня ничего не получилось. Неужели книги наврали? Такие дорогие книги — и врут? А может, потому что Маша мне сестра? Как ей поддаться таинственным силам, заключенным во мне, если она шлепала меня с самого моего младенчества! Надо попробовать на постороннем. Из нашей комнаты я пошел в зал чайной. Там сидело человек десять босяков и нищих. Сидел и тряпичник Сидоркин, по прозвищу Подберионуча. Вот этот, кажется, мне подойдет. Был он тихий, робкий, всегда сонный. Только от него неважно пахло: он собирал и складывал в мешок кости, грязные тряпки, рваные калоши, жестянки из-под дегтя и всякую другую дрянь. Ну, что же запах! Можно и потерпеть. Ведь терпел же я, когда сидел с ним рядом и слушал забавные истории: то как он в мусорном ящике алмаз нашел и шесть месяцев жил на широкую ногу, по-княжески; то как в него влюбилась одна купчиха, подарила ему золотой перстень с огромным бриллиантом, и он целый год жил по-графски. Босяки ему не верили, но слушали, не спуская с него глаз, потому что каждому хотелось пожить по-княжески хотя бы один день. Послушав, они с досадой говорили: «Ну и врешь же ты, проклятый, собачья кость, гнилое мясо! Только расстроил понапрасну, свиное ухо!..» К этому Сидоркину я и подошел: Сидоркин, хочешь, я тебя усыплю? Он посмотрел на меня своими светлыми добрыми глазами и заискивающе спросил: — Это как же? Попотчуешь водочкой, что ли? — Нет, я тебя гипнозом усыплю. Смотри на меня! — Я принялся делать пассы. — Спи! Сидоркин с сожалением развел руками: — Рад бы, милый, уснуть, да папаша твой не позволяет нам здесь спать. А так, почему бы не поспать часок-другой. Я в ночлежке ночую. А там разве поспишь спокойно. Один храпит тебе в ухо, другой в карман лезет. В тот же день я отнес «Хатха-йога» в библиотеку и уселся за уроки. С Илькой я помирился еще раньше. Встретившись с ним в классе после неудачных опытов, я сказал: — Илька, ну какую глупость ты мне посоветовал насчет гипноза! Он удивленно поднял брови: — Я тебе советовал? Я? Смеешься? — А то кто? Забыл, как сказал мне, чтоб я усыпил гипнозом стражников Петра? — Шуток не понимаешь, — презрительно оттопырил Илька губу. — На что их усыплять? Вот дадим царю по шапке, стражники и сами разбегутся. КУПЕЦ-ВЫЖИГА С некоторых пор к нам в чайную стал заходить статный мужчина лет сорока, с короткими усами, в лоснящемся сюртуке и помятой, уже не белой, а серой манишке. Босяки называли его «адвокат». Он и на самом деле был адвокатом, но за какую-то дерзкую речь против царских судей ему запретили выступать на суде, он запил и опустился. Напившись, скандалил. И у нас буйствовал: перевернул однажды стол, ругался, называл общество трезвости обществом мерзости, грозил поджечь чайную. Пришел городовой и сказал: «Не извольте, барин, безобразничать». Хоть адвокат и опустился, а все-таки для городового он был барином. «А то что будет?» — дерзко спросил адвокат. «Известно, что: в участок отведу». — «Не имеешь никакого криминально-юриспруденческого права», — сказал адвокат. И озадаченный городовой ушел. Однажды адвокат взобрался на стол и оттуда принялся кричать, грозя кулаком: «Ужас и отвращение к тебе питает наша общая мать-родина, давно уже свыклась она с мыслью, что ты только и мечтаешь о ее гибели!.. Ни одного преступления не было совершено без твоего участия; ни одного гнусного злодеяния не обошлось без тебя…» Околоточный надзиратель Гришин, который это слышал, повел его в участок. Но к вечеру адвокат опять появился у нас и, хохоча, сказал: — Ну не идиот? Я читал речь Цицерона против Катилины, а он, невежда, решил, что я о нашем царе так говорю. Вот оно как получилось: невзначай, а кстати. Сунул приставу золотой, и меня отпустили. О твари! Все продажные, все! Всех подкупить можно! Я подошел к нему и тихо спросил: — А стражников тоже подкупить можно? — Каких стражников? — Он недоуменно посмотрел на меня. — А тех, которые стерегут каторжников. — Ха! Они говорят с человеком, а сами на руку ему смотрят. Вот об этих словах адвоката я и вспомнил, когда зашел к Алехе купить тетрадку, а он спросил меня, хочу ли я разбогатеть. Раньше Алеха носил по базару корзину с книжками, календарями, открытками, перочинными ножами. Тогда он был худой и звали его просто Алешка. Потом он выстроил деревянную лавку, завел большую книжную торговлю, растолстел, и его стали звать «Алеха Пузатый». Богатеть я не собирался. Зачем мне богатеть? Но добыть денег, чтоб подкупить стражников, — вот о чем я теперь мечтал. — А как? — спросил я Алеху. — Как разбогатеть? — Да так же, как и я богател. Будешь от меня получать картинки и продавать в привозе мужикам. Я с тебя — четыре копейки, а ты с мужика — пятак. На меня уже много пацанов работает. Кто календари носит, кто конверты с почтовой бумагой, кто карандаши. А ты будешь картинки. Поторгуешь так года три — и тоже в купцы выйдешь. — А. зачем мужикам картинки? Что они, маленькие? — Зачем! На стенку прибить! Мужики любят картинки. Особенно генералов. Об этом еще господин Некрасов в своем полном собрании сочинений писал. Вот; послушай. — Он полистал, слюнявя пальцы, потрепанную книжку и стал читать: — А генералов надобно — Спросил их купчик-выжига. «И генералов дай! Да только ты по совести, Чтоб, были настоящие — Потолще, погрозней… Давай больших, осанистых, Грудь с гору, глаз навыкате, Да чтобы больше звезд!» Понял? Вот я тебе таких и дам сотню. Продашь — целковый заработаешь. А там еще подкину. — Значит, это я и буду купцом-выжигой? — Ну да! А иначе как же в нашем деле? Вона! Будешь мямлить да стыдливость распускать — тебя другой обскачет. В коммерции, как на войне: либо сам убьешь, либо тебя убьют. За тетрадку он денег не взял и даже подарил мне потрепанную книжку — ту самую «Королеву Марго», из-за которой Витька остался на второй год. — Так как? Пойдешь ко мне в компанию? Я сказал, что отвечу завтра. И думал целый день. Сделаться купцом, да еще выжигой мне совсем не хотелось. Купцов я не любил. Одна Медведева чего стоила. Но мысль о Петре не давала мне покоя. Собрать рублей хоть сто, а там можно и на розыски пуститься. Не знаю, что бы я решил в конце концов, если б к нам не зашел один человек… Вечером я приготовил уроки, пришел из нашей комнаты в зал чайной и остановился, удивленный: вся наша семья — отец, мама, Маша и Витя — разместилась за столом и внимательно слушала, что рассказывал какой то незнакомый мне мужчина. Лицо у человека было изможденное, а карие блестящие глаза смотрели так будто им было больно. Отец спросил: — А на чем же там ездят? — На оленях, только на оленях, — ответил мужчина. — Олень там все: он и мясо дает, и шкуру для одежды, и заместо коня служит. Без оленятам человеку гроб. Заметив меня, отец сказал: — Вот и самый младший. Послушай, Митя, что рассказывает гость: он нашего Петра видел и даже поклон привез от него. Я от радости онемел. Мужчина перевел на меня свои страдальческие глаза. — Да-да, — кивнул он, — всему семейству поклон, а тебе в особенности. Так и сказал: «Особенно самому младшему. Мы с ним по крымской земле скитались, горе мыкали». — Он в Якутии, — объяснил отец. — Это далеко отсюда, в Сибири. Придя в себя, я сказал: — А я… А мне… можно туда поехать? Мужчина засмеялся, но глаза его по-прежнему выражали боль. — Кто ж, милый, туда по доброй воле едет! Не туда, а оттуда норовит всяк сбежать. Алексей, или, как вы его тут звали, Петр, на что человек-богатырь, а и то занедужил там… Правда, его таки крепко побили. За побеги били. Изловят, привезут обратно, ну и бьют. Да он все равно сбежит. Иные неволю покорно переносят, а он не свыкается. Или сбежит, или руки на себя наложит. Такой он. По щекам моим покатились слезы. Мама прижала меня к себе и ладонью стала отирать их. Я ожидал, что Витька скажет: «Ну вот! Плакса!» — но на этот раз даже он не подразнил меня, а сидел и молча смотрел на уголок стола. Мужчина был местный. Десять лет назад он служил сторожем при лабазе у купца Ковалькова, долго терпел издевательства всегда пьяного хозяина, но однажды терпение у него лопнуло, и он в отместку за побои и брань поджег лабаз. Теперь он вернулся из ссылки и ищет работу. Отец сказал, что возьмет его в половые, если у нас освободится место. Все-таки отец у нас отзывчивый. Когда человек ушел, я уж больше не раздумывал, торговать или не торговать картинками, идти или не идти в купцы-выжиги: пока я буду раздумывать, Петра там до смерти забьют. Заснул я не скоро. Мне все представлялось, что мы с Петром мчимся на узких длинных санях по бескрайнему снежному полю. За нами погоня, но олени будто чуют, какого человека они везут, и не бегут, а летят над белой пеленой. Вдруг из-за бугра выскакивают стражники в валенках, в желтых полушубках, с винтовками наперевес. Петр обрезает ременные постромки, поднимает нарту над головой и бросает ее прямо в стражников. Стражники падают, но им на помощь из-за бугра бегут другие. Они сбивают Петра с ног и вяжут его. Тогда я выхватываю из кармана Илькин пистолет и стреляю… Да-да! Обязательно надо захватить с собой Илькин пистолет… Один стражник упал, другой, третий… А умные олени стоят и ждут, когда мы расправимся с врагами. Четвертого и пятого стражников Петр сталкивает лбами, и они падают замертво. Мы связываем постромки и несемей так, что только ветер в ушах… Утром я в школу не пошел, а пошел прямо в лавку к Алехе Пузатому. — Ну, надумал? — спросил Алеха. — Надумал, — ответил я. — Только сто мало, давай сразу двести. Но Алеха двести не дал. Он отсчитал мне на первый раз тридцать открыток и потребовал в залог фуражку. — Я от всех беру заклад, а то дашь товар — и поминай как звали. Свою фуражку я положил на полку, где уже лежали две шапки. На всех открытках изображались генералы. Больше года уже шла война с Японией, и имена этих генералов знали все. Вот командующий Первой маньчжурской армией генерал от инфантерии Линевич: седые усищи до ушей, лента через плечо, вся грудь, как иконостас, в крестах и звездах. Смотрит так, будто одними только глазами испепелит всех японцев. Вот лысый, с бульдожьей головой военный министр, генерал-адъютант Сахаров. Вот «доблестный защитник нашей твердыни на Дальнем Востоке» генерал-адъютант Стессель, тоже с усищами, звездами и крестами. Вот главнокомандующий всеми сухопутными вооруженными силами генерал-адъютант Куропаткин — верхом на коне, но с таким видом, будто у него живот болит. Я отправился с открытками в привоз. День был субботний, и крестьянских возов съехалось особенно много. Стояли подводы с укутанными соломой глечиками кислого и сладкого молока, с яйцами, с живыми курами и гусями, с пучками бело-розовой редиски и зеленого лука, с ранними свежими огурчиками, с черешней, крыжовником и со всякой всячиной. У возов лежали распряженные волы, тяжело вздыхали и жевали свою бесконечную жвачку. Вдоль рядов бегали босоногие мальчишки и продавали свои изделия: у одного в руках были змеи, склеенные из разноцветной бумаги, у другого — вертящиеся на ветру бумажные звезды, у третьего — выпиленные из фанеры шкатулочки. Мальчишки звонко кричали, расхваливали свой товар: «Вот змей-чародей, дай пятак, не жалей!», «Вот рамка на портрет, на всем свете лучше нет!», «Кому шкатулочку продать, чтобы гроши в ней ховать?» Я сложил открытки веером и тоже стал хвалить свой товар: «Вот генералы — первый сорт! На всем свете нет таких генералов боевых!» Я думал, что на генералов так все и накинутся, и был очень обескуражен тем, что на мои выкрики обращали внимания еще меньше, чем на выкрики других мальчишек. Прошел, наверно, целый час, прежде чем один крестьянин, малость подвыпивший, поманил меня пальцем и, лукаво щуря глаза, сказал: — А ну, хлопчик, покажи, яки таки генералы у тебе. Я с готовностью вручил ему все тридцать открыток. Он стал их перебирать черными от земли пальцами и, все так же щуря глаза, объяснять окружившим его крестьянам: — Стессель. Бачите, скильки звезд да крестив? Це ж той самый, що Порт-Артур… — И он сказал такое слово, что все вокруг загоготали. — А це хто же? Це сам Куропаткин, тот самый, що усих увещивае: «Терпения, терпения!» А японцы его все бьють та бьють. Булы у нас разни генералы та адмиралы — и Суворовы, и Кутузовы, и Нахимовы, и Корниловы. А такого зроду небуло. Одно слово: куропатка. — И тут опять все загоготали. Сколько в руке у него было генералов, он всех их осмеял. А потом вернул мне открытки и сказал: — Знаешь, хлопчик, що: побросай их всих в нужник. Нехай там и воюють и ворують. Не генералы це, а обиралы. Так ни одного генерала я и не продал. Все открытки я вернул Алехе. — Что ты мне всучил Стесселя, когда он Порт-Артур… — Тут я повторил то слово, каким выразился подвыпивший мужичок. — Никто твоих генералов не покупает. Алеха укоризненно покачал головой. — Знаешь нашу поговорку: не обманешь — не продашь? Какой же из тебя купец, ежели ты не можешь гнилой товар сбыть! — Он помолчал и примирительно сказал: — Ладно, дам тебе другие открытки. Эти пойдут, только надо знать, кому их поднести. Рабочим или там мастеровым даже не показывай, а вот барыням в шляпах или, к примеру, духовным особам, или господам коммерсантам — тем подноси смело. Да и мужикам, которые побогаче, предложить можно. Одним словом, кумекай сам, крутись. И он отсчитал мне дюжину других открыток. Все они были одинаковые: на них изображался курносый младенец в коляске и стояла надпись: Его Императорское Высочество Наследник — Цесаревич Алексей Николаевич. Куда ж с ними идти? На базар? Так там барынь в шляпках не так уж много. Я решил идти на главную улицу: там всегда много гуляющих господ. И правда, только я свернул на Петропавловскую, как сейчас же увидел толстую барыню в шляпе с вуалеткой. — Мадам, купите наследника! — подбежал я к ней. — Кого купить? — не поняла барыня. — Наследника-цесаревича Алексея Николаевича, его императорское высочество. Барыня взяла из моих рук открытку, посмотрела и заулыбалась: — Ах, какая прелесть! Сколько тебе? Как и подобало купцу, я сразу же решил использовать восторг покупательницы и храбро сказал: — Гривенник. — Ну, гривенник! Довольно тебе и пятачка. — Барыня вынула из серебряной плетеной сумочки крошечную серебряную монетку и сунула мне в руку. — Получи. Осмелев, я стал громко выкрикивать: — Кому наследника-цесаревича! Навались! Отдаю по дешевке наследника-цесаревича! За несколько минут я продал половину открыток. Брали барыни, господа в соломенных шляпах «панама», чиновники. А соборный дьякон — тот сразу взял две. Я уже мысленно подсчитывал свои барыши, как случилось неожиданное. Трое мужчин в перепачканных краской блузах, с ведрами и кистями в руках, остановили меня и принялись рассматривать открытки. — Вот и еще кровосос родился, — сказал один из них и щелкнул наследника пальцем по носу. — У него и в соске, наверно, кровь, — сказал другой. А третий сунул открытку в ведро с краской и, мокрую, зеленую, вернул мне. От нее в зеленое вымазались и остальные открытки. — Продавай теперь его императорское высочество, — сказал он, — да смотри не продешеви. Около меня собралась толпа. Слышались выкрики: — Что тут продают? — Не видите, что ли! Царя продают! — Не царя, а наследника. — Это все равно. — Продают всю Россию. — Кто продает Россию? Кто? — Известно кто: студенты, рабочие, евреи! — Не говорите глупостей! Мой сын тоже студент, а Россию он любит, как мать родную. — Я извиняюсь, господин, а сами вы не из евреев будете? — Дурак! Я православный! — От дурака слышу. Только, скажу вам, напрасно вы кипятитесь; у меня глаз на вашего брата наметанный. — Р-ра-зойдксь, господа! — Господин околоточный, куда ж вы смотрите! У вас под самым носом царя продают! — Не царя, господин колбасник, а наследника. — Это все равно. Всю ему, извините, фисгармонию в зеленую краску вымазали. — На то он и божий помазанник, чтоб его мазали. — Не мазать его надо, а смазать. Довольно народ терпел. — Р-разойдитесь! Р-разойдитесь! — Ну, ты, полегче, не толкайся! А то сдачи дам! Привыкли, фараоново племя, над народом издеваться! — Задержите мальчишку! Задержите мальчишку! Пусть скажет, кто его научил царя мазать! — Мальчишка тут ни при чем. — Нет, при чем! Я сама видела, как он мазал! — Петренко, взять мальчишку! Рыжеусый городовой схватил меня за руку и поволок. Толпа двинулась за нами и все росла и росла. С главной улицы она свернула в переулок, из переулка выкатилась на соборную площадь. Время от времени околоточный останавливался и кричал: — Ррразойдитесь, господа! Ррразойдитесь! Толпа чуть отставала, но потом опять нагоняла нас. Из толпы неслись выкрики, свист, улюлюканье: — С мальчишками воюете! Японцев не одолели, так за мальчишек взялись! Фараоны! Крючки царские! Вдруг из толпы взвился ком земли и упал, рассыпавшись, у ног околоточного. Городовой бросил мою руку и потянул из кобуры наган. Но мою руку схватил кто-то другой и втащил меня в толпу. — Тикай, хлопчик!.. Это был тот самый маляр, который сунул цесаревича в ведро с краской. Я задал такого стрекача, что и не заметил, как оказался в чайной, на чердаке. НА МЕНЯ НАЛАГАЮТ ЭПИТИМИЮ — Ты почему не сказал мне, что у тебя появился голос? Я стоял в коридоре училища и со страхом смотрел на Артема Павловича. Брови у него сошлись, оловянные глаза не моргая смотрели поверх очков прямо мне в лицо. — Артем Павлович, у меня… всегда голос был… — пролепетал я. — Врешь, голоса у тебя не было! Ни голоса, ни слуха! — Что вы, Артем Павлович!.. Вы меня с кем-то спутали… Я никогда не был глухонемым… Я всегда слышал и говорил… Спросите кого хотите… Весь класс подтвердит… — А, да я не об этом! Кто сейчас пел во дворе «Повiй, Вiтре, на Вкраiну»? Ты? — Я… — То-то вот!.. Сегодня же явись на спевку! Артем Павлович был учителем не только математики, но и пения. Математику он, наверно, не любил: на уроках зевал, тетради проверял редко, на доску смотрел с отвращением. Зато на спевках он чуть не приплясывал. И вообще делался совсем другим человеком. Ученикам, которые с усердием посещали уроки пения, он даже по математике натягивал лучшую отметку. А я на пение ходить не хотел. Поэтому, когда он пробовал голоса и заставил меня под свою скрипку тянуть «до-ре-ми», я такое затянул, что он весь сморщился и сказал: «Петух!» А сегодня, на большой перемене, я сидел с ребятами во дворе училища и рассказывал об одном босяке. Босяк этот любил петь украинскую песню «Повiй, Вiтре, на Вкраiну», и, когда пел, у него слезы лились из глаз. Ребята сказали: «А ну, спой! Интересно, что это за песня такая». И я, на свою беду, спел. Вот Артем Павлович и услышал. После всех уроков я, волей-неволей, пошел в актовый зал, где по понедельникам бывали спевки. Артем Павлович тотчас же приказал мне спеть опять «Повiй, Вiтре, на Вкраiну». Стараясь подражать босяку, от которого слышал эту песню, я запел: Повiй, вiгре, на Вкраiну, Де покинув я дiвчiну, Де покинув карi очi, Повiй вiгре, опiвночi. Я пел и сам удивлялся, как плавно, легко и звонко несся мой голос в этом большом зале. Мне и в самом деле стало казаться, что на свете есть кто-то, с кем меня разлучила злая судьба и по ком я день и ночь тоскую. Но ясно я этого существа не представлял. Мне только очень хотелось, чтобы каким-нибудь чудом мое пение услышала Дэзи и чтоб голова ее опускалась все ниже и ниже, как все ниже и ниже опускалась сейчас голова Артема Павловича. И я, горюя уже по-настоящему, пропел: Вiтер вiе, вiтер вiе, А козаче серце млie, Вiтре вiе, не вертае, Серце з жалю замирае. Артем Павлович поднял голову и опять посмотрел на меня. Его щетинистый подбородок вздрагивал. — Да-да… — пробормотал он. — Да-да… Жизнь — корявая штука. — И вдруг рассердился — Ты притворялся, каналья! Ты просто меня обманул!.. Но теперь я тебя не выпущу! Не-ет, шалишь! Я из тебя солиста сделаю в моем хоре. Солиста! Пой! Он сунул мне листок с нотами и заиграл на скрипке. Нот я не знал, но под скрипку запел правильно: Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя, То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя. — Хорошо! — сказал Артем Павлович, и глаза его, всегда мутные, засветились. Он махнул рукой. Ребята хором повторили: То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя. Мы пели и пели разные песни, печальные и веселые, пока Артем Павлович не спохватился: — Что ж это! На носу конец учебного года! Не «Польку» ж нам петь на молебне. Ну-ка, «Богородицу». Так с «Польки» хор перешел на молитвы. Нам уже давно хотелось есть, и церковные песнопения звучали теперь особенно уныло. Неожиданно в зал вошли два священника — наш рыжий законоучитель отец Евстафий и другой, в черном клобуке, в черной монашеской рясе, с черной бородой и черными глазами — весь черный. Наш батюшка сказал: — Это ученический хор, патер[1] Анастасэ. Вот послушайте, как умилительно поют дети и юноши церковные песнопения. Черный наклонил голову. Оба священника приготовились слушать. Наверно, Артем Павлович подумал, что они пришли проверять, правильно ли нас обучают церковному пению; он хмыкнул, покривился и повернулся к ним спиной. Мы пропели еще одну молитву. Наш батюшка погладил рукой бороду и сказал: — Душа исполняется священным восторгом. Чудно! Вот только «тя величаем» получилось без душевного подъема. Следовало бы протянуть. «Тя велича-а-аем!» — пропел он козлиным голосом. — Оставьте, отец Евстафий! — еще более кривясь, сказал Артем Павлович. — Я не регент, а учитель пения. — И явно назло батюшкам приказал мне пропеть «Повiй, вiтре». Наш батюшка сначала хмурился: ему, видно, не нравилось, что все перемешалось — и дивчина с карими очами, и отче наш, иже еси на небесах. Но, по мере того как я пел, лицо его прояснялось, а под конец песни он даже улыбнулся: — Как, патер Анастаса, хорош голос у нашего отрока? Не правда ли, ангельский? — Эма!.. Орео![2] — ответил черный и так покачал головой, будто в рот ему положили вкусную конфетку. — Знаете, патер Анастасэ, мне пришла в голову одна мысль, — продолжал наш батюшка. — Дерзаю думать, сам господь внушил ее. Отойдемте-ка в сторонку, поговорим. Вы всегда были моим лучшим другом и мудрым советчиком. Оба священника пошли к окну и стали шептаться. — Связался рыжий с черным, — пробормотал Артем Павлович. Мальчишки захихикали. — Ну, вы! Цыц! — прикрикнул на нас учитель. — Споем опять «Богородицу». Мы еще немного попели и отправились наконец по домам. Вечером я сидел в чайной. Вдруг замечаю, что все босяки и нищие, которые тут были, сразу встали со своих мест. Что такое? Глянул в сторону двери, а там стоят оба батюшки. Не знаю почему, но у меня душа сжалась. Зачем они пришли сюда? Батюшки направились к стойке, за которой сидел отец. При виде их он так удивился, что даже забыл пошаркать ногой, что делал всегда, когда к нам приходили важные особы. — Здравствуйте, — медовым голосом сказал наш батюшка. — Не вы ли будете Мимоходенко? — Так точно, — ошеломленно ответил отец. — Чем могу служить? — Мы с патером Анастаса ходили по требам в Алчевский переулок. Решили заглянуть попутно и к вам. Желательно поговорить о вашем младшем сынке, об отроке Димитрии. — К вашим услугам, — поклонился отец и шаркнул наконец ногой. — Да, но келейно, келейно. — В таком случае разрешите вас проводить в мое личное помещение. Вот сюда пожалуйте-с, вот сюда. И отец повел священников через кухню в наши комнаты. Услышав, что батюшки будут говорить с отцом обо мне, я еще больше встревожился. Босяки опять сели и задымили махоркой. Тряпичник Подберионуча сказал: — Этот вот рыжий, что из церкви Михаила архангела, ох и скупердяй! Намедни зашел я до него во двор. «Батюшка, говорю, нет ли какой тряпицы негодной али там бутылок пустопорожних? Пожертвуйте бедному человеку». Вынес он мне портки дырявые и говорит: «Вот бери, плати полтину». — «Что вы, говорю, батюшка! Да за них мне самому и гривенника не дадут. Пятак им красная цена». Стали мы торговаться: он копейку скинет я копейку накину. Торгуется и все словом божьим припечатывает: «Не собирай себе сокровищ на земле, а собирай их на небе». Терпел я, терпел, потом и сказал: «Мои сокровища всему городу ведомы, они вроде вот этих ваших портков: дырка на дырке сидит и дыркой погоняет. А вот вы, батюшка, уже два дома построили и на третий кирпич завозите. Неужто норовите в рай с тремя домами въехать?» Ох и озлился ж он! «Вон, кричит, со двора! Я думал, ты православный, а ты, наверно, татарин. Чтоб духу твоего мусульманского тут не было!» Так мы и не сторговались. Босяки слушали и смеялись. Один из них спросил: — А черный — это кто же будет? — Черный — это из греческой церкви царя Константина. Он монах не простой, он поп. По-ихнему, по-греческому, перевс[3] называется. Только так его здесь мало кто величает: больше все патером зовут, как и попа католического, хоть это и неправильно. Служит в церкви, а живет в монастыре, что в Куркумелиевском переулке. Они, монахи эти, все там черные. Уж такая у них масть. Действительно, в Куркумелиевском переулке стояло двухэтажное длинное здание с окнами, забранными железными решетками. Мимо я проходил всегда с жутким чувством, особенно если к решетке, бывало, прильнет бледное лицо монаха с черной бородой и черными неподвижными глазами. — Не житье там, а малина, — продолжал рассказывать тряпичник. — Кто видел хоть одного из ихнего брата, чтоб он худой был? Все откормлены, как гуси к рождеству. Им мало того, что русская земля родит, им подавай еще разные маслины да апельсины. Каждую субботу пароход привозит подарочки из греческого государства. — Вот бы и тебе там якорь бросить, в монастыре том, — посоветовали слушатели тряпичнику. — Во-первых, я не грек, а чистокровный русский, во-вторых, я не зверь какой, чтоб за решеткой сидеть, а главное, мне не по нраву такая жизнь — самому не есть и другому не давать. — А говорил, все откормленные, — заметили тряпичнику. — Э, милок, я не про то. Я люблю на княжескую ногу жить, чтоб, значит, на тройке кататься, в ресторациях шампаньское хлопать, чтобы меня цыганский хор величал, а они сидят на несметных богатствах и не вылазят из своих келий. Только и радости, что через решетку на людей поглазеть. Нет, братики, такая жизнь не по мне. Доведись в тот монастырь проникнуть, я бы живо те сокровища вынюхал и в Петербург с ними укатил, а то и в Париж, к тамошним французихам. Только они, монахи эти, никого до себя не допущают. Всё там за решетками да на пудовых замках. Пойди перегрызи те решетки — без зубов останешься. — Неужто там и вправду сокровища есть? — спросил нищий-старик. — Ого! А ты не слыхал? Там столько золота да камней драгоценных, что все на свете трактиры купить можно. Но, я так думаю, монахи и сами не знают, где оно, в какой стене замуровано, сокровище это. А я бы нашел! Ей-богу, нашел! Взял бы молоточек — и давай им выстукивать все стены. Где гулким отзовется, там оно, значит, и лежит. Один знакомый печник, которого в монастырь позвали печки перекладывать, говорил мне, что совсем было уже нашел место это, да монахи догадались, за каким зверем он охотится, и выбросили его со всем печным инструментом на улицу. — Кто же его упрятал там, сокровище это? Не разбойник же? — спросил нищий. — Разбойники — те награбленное добро под курганами прячут. — А вот как раз и разбойник. Куркумели его фамилия. Аль не слыхал? Самый настоящий разбойник. По его фамилии и переулок теперь так зовется: Куркумелиевский. Было это лет сто тридцать назад, еще Екатерина сидела на престоле. В ту пору плавал по разным морям на своем разбойничьем корабле морской пират грек Куркумели. Что людей загубил — и сосчитать невозможно. Случись тут русско-турецкая война. Известно, какая промежду греками и турками была любовь: так и ловчились, чтоб голову срубить один у другого. Подплыл Куркумели к русскому флоту и говорит графу Орлову: так, мол, и так, желаю со всей своей командой на вашей стороне с турками драться. Ежели угодно, могу даже указать, где он прячется, турецкий флот. В Чесменской гавани прячется, вот где. Проверил Орлов — правильно, в Чесменской и есть. Ну и давай его топить. Узнала про то Екатерина и пожаловала разбойника Куркумели званием почетного гражданина Российской империи. В придачу земель она ему надавала множество и всяких рыбных промыслов в Астраханском крае. Разбойнику и своего награбленного добра девать было некуда, а тут еще несметное богатство подвалило. И что ни день, то богаче и богаче делался он. Но чем время ближе к смерти, тем страшней ему становилось: как-то дело обернется на том свете, не придется ли раскаленную сковородку языком лизать? И вот задумал он откупиться от грехов. Понастроил богу часовенок да кампличек разных от Астрахани до самого Саратова. А в нашем городе, куда он переехал на постоянное жительство, даже выстроил агромадную церковь на греческий манер и монастырь на двадцать монашеских персон греческой нации. Однако все на бога не истратил, а на всякий случай оставил себе пуда два золота да целую кубышку драгоценных камней. Замуровал в монастыре в стенку, а куда именно, по старческому слабоумию и сам забыл. Так и помер, не отыскав своего богатства. А чтоб монахи не вздумали растаскать золото и камни и загубить свои души в разврате жизни, он на сокровище запрет наложил: кто, мол, тронет, того собственной рукой отведет на том свете к диаволу на расправу. Вот монахи и сидят на богатстве, как собака на сене: и сами не пользуются, и другим не дают. Что еще тряпичник рассказывал, я не знаю: прибежал Витька и сказал, что отец меня зовет. — Ага, набедокурил! Вот тебе будет теперь! «Значит, дознались, кто цесаревича вымазал в зеленое», — мелькнуло у меня в голове. Порог в нашу комнату я перешагнул ни жив ни мертв. Оба батюшки сидели у стола, покрытого по-праздничному новой скатертью. Перед ними стояли тарелка с остатками голландского сыра и пустые уже рюмки. Отец строго сказал: — Целуй у батюшек руки. Я покорно поцеловал сначала руку белую с золотистыми пучочками волос на пальцах, потом смуглую с черными пучочками. — Проси у батюшек прощения, — приказал отец. — Знаешь за что? — Знаю, — тихонько сказал я. — Вот, батюшки, я же говорил, что он мальчик, в общем, хороший и всегда признает свою вину. Ну, скажи Митя, в чем ты виноват, покайся батюшкам. — В том, что вымазал… в зеленое… — выдавил я из себя. — Что-что? — удивился отец. — Какая чушь! При чем тут зеленое! В том, что на уроках закона божьего задаешь батюшке глупые вопросы и будоражишь весь класс. Понял? Вот и покайся батюшкам. Скажи: простите, батюшки, я больше не буду. Но у меня будто язык прилип к гортани. Во-первых, почему я должен каяться не только перед нашим батюшкой, но и перед чужим? Во-вторых, я глупых вопросов не задавал. И, в-третьих, что ж это получается? У нас общество трезвости, а батюшки в один присест выдули целый графин водки. — Что же ты молчишь? — с досадой спросил отец. — Я думаю, — ответил я. Наш батюшка развел руками: — Слышали, патер Анастасэ? Он думает. Как вам это нравится? — Ца-ца-ца-ца!.. — укоризненно покачал черный своим клобуком. Не знаю, откуда у меня взялась смелость, только я сказал: — В «Ветхом завете» написано, что от сотворения мира до рождения Христа прошло пять тысяч пятьсот восемь лет. И батюшка нам это говорил. Я подсчитал, и выходит, что бог сотворил мир семь тысяч четыреста тринадцать лет назад. А наш Алексей Васильевич объяснял на уроках географии, что Земле уже много миллионов лет. Кому же верить? Отец растерянно моргнул и уставился на батюшек. Те взглянули друг на друга, и каждый укоризненно покачал головой. Не дождавшись от них ответа, отец сказал: — Обоим надо верить, обоим! На то они и учителя. Понял? Я не понимал, как это можно верить обоим, если они говорят невпопад, но покорно ответил- — Понял. — Батюшка наложил на тебя эпитимию, — продолжал отец. — Ты знаешь, что такое эпитимия? Эпитимия — это церковное наказание. Ты утром и вечером будешь класть перед иконой по двадцати поклонов и читать покаянную молитву, а в воскресенье придешь к батюшке в церковь и пропоешь перед всеми молящимися «Символ веры». — Боясь, наверно, что я задам еще какой-нибудь вопрос, отец поспешно приказал: — Теперь иди. — Подождите, господин Мимоходенко, — встрепенулся наш батюшка, — вы же не сказали самого главного: он должен до воскресенья приходить каждый день после уроков к нашему регенту на спевку. — Да-да, — подтвердил отец, — будешь каждый день после уроков приходить в церковь к регенту на спевку. Вечером, когда я уже хотел юркнуть в постель, отец велел мне стать на колени перед иконой, делать земные поклоны и повторять за ним слова покаянной молитвы. Он раскрыл молитвенник и, запинаясь, начал читать: — «Множество содеянных мною лютых помышляя окаянный, трепещу страшного дня судного; но надеясь на милость благоутробия твоего…» Да тут язык поломаешь, — сказал он и отодвинул молитвенник. — Не покаянная, а прямо-таки окаянная молитва. И без покаяния обойдемся. Было бы в чем каяться, а то напутают сами, а ребенок отвечай. — Да вот же, — сказала и мама. — Где это видано, чтобы на ребенка эпитимию налагали? Подумаешь, грешника нашли! Лучше бы за собой смотрели. Черти патлатые!.. Мама моя попов не любила. Она была донской казачкой и часто пела: Пусть меня не хоронят Ни попы, ни дьяки, А пусть меня похоронят Донские казаки. Все попы и дьяки С копеечки бьются, Донские ж казаки Горилки напьются. — Я им поставил графинчик для приличия, а они весь вылакали, — пожаловался отец и тут же рассказал, как за столом на чьих-то именинах спросили у дьяка: «Отец дьякон, вам что налить — водочки или винца?» — а дьякон ответил: «И пива». Этот анекдот отец рассказывал часто и, рассказав, сам же смеялся. Так, под смех, я и заснул, довольный, что все обошлось благополучно. «АНГЕЛ» Утром отец сказал: — Ты после уроков все-таки пойди к регенту, а то как бы батюшка не вздумал придираться. Первым уроком была арифметика. Артем Павлович опросил одного ученика, другого, а потом посмотрел в журнал и сказал: — Мимоходенко, что же это ты, братец, отстаешь по арифметике? Я удивился: — Артем Павлович, я не отстаю. — Не отстаешь, а две единицы получил. Это как же? — Не знаю, — еще больше удивился я. Мальчишки закричали: — Он не отстает, Артем Павлович! Он все задачи порешал! — Ну-ка, иди к доске, — приказал учитель, Он продиктовал задачу, и я, бойко отстукивая мелом по доске, решил ее без затруднения. — Странно, — пожал Артем Павлович плечом, засыпанным белой перхотью. — Очень странно. Почему ж у тебя стоят тут две единицы? Степка Лягушкин, который так прямо и говорит все, что думает, встал и сказал: — Это, Артем Павлович, не две единицы. Вы ему прошлый раз за хороший ответ поставили аж одиннадцать. Вы еще тогда сказали: «Поставил бы двенадцать, да ты ростом не вышел». Это одиннадцать, а не две единицы. Артем Павлович хмыкнул, поморгал и зачеркнул в журнале отметку. Хорошо, поставлю тебе пять. Только смотри, аккуратно ходи на спевку. Это была первая пятерка за все три с лишним года, что я провел в училище. Еще больше удивил меня батюшка: расчесывая во время урока свои рыжие волосы, он все время дружелюбно поглядывал на меня, а раз даже подмигнул мне. Вот уж не думал, чтоб он так относился к ученику, на которого наложил эпитимию! К регенту мне идти не хотелось, но и не пойти было страшно. Пересилив себя, я прямо из училища пошел на привокзальную площадь, где стояла церковь архангела Михаила. Церковь была закрыта. Я направился к сторожке — маленькому домику за церковной оградой. Приоткрыв дверь, я увидел двух человек. Один — старый, лысый, в валенках и полушубке, хотя на дворе было совсем тепло. На другом, бритом и пышноволосом, — серый костюм и галстук бабочкой. Они чокнулись чайными стаканами, выпили, сморщились и закусили луковицей. — И вот, Семен Прокофьевич, кажинный раз, как вы меня попотчуете водочкой, я, слава тебе, господи, в часах сбиваюсь. Прошедший раз, когда вы ночью ушли от меня, я вместо двенадцати ударил в колокол аж четырнадцать. Потом спохватился и отбил два часа назад. А тут случись поблизости околоточный надзиратель. Постучал мне в сторожку и спрашивает: «Ты сдурел?» И даже хотел на меня, слава тебе, господи, протокол написать. Спасибо, нашлось чем угостить: отвязался, окаянный. — Неважно, — хмуро ответил бритый, — двенадцать или четырнадцать — кому какое ночью дело. Лишь бы колокол звонил. — Э, не скажите, Семен Прокофьевич: по церковному бою все в городе часы проверяют. Иной по моему бою так свои часы поставит, что, слава тебе, господи, заявится на службу либо на два часа раньше, либо на два часа позже. Я переступил порог и спросил, где мне найти регента. Оказалось, бритый и был регент. — Ты насчет «Символа веры»? — Кажется, насчет «Символа веры», — ответил я. — А это правда, что у тебя голос райский? — Райский? — удивился я. — Ну да. Батюшка говорит, что так поют только святые ангелы в раю. Ну-ка, попробуем. Он вынул из футляра скрипку, настроил ее и приказал мне тянуть «а». — Голос есть, — подтвердил он. — И тембр приятный. — Писклявенький голосок, — поддакнул лысый. — Аж в сердце щекочет, слава тебе, господи. — Ну что ж, «Символ веры» так «Символ веры». Посиди, сейчас придут певчие, — сказал регент. Пока певчие собирались, лысый и регент допили всю бутылку. Спевка тянулась чуть ли не до вечера. Тоненьким голосом я выводил: «Верую во единого бо-о-га», а хор мужских голосов откликался тяжким гудением: «Бо-ога». Я: «Отца-вседержителя, творца неба и земли-и-и». Хор: «И земли-и-и». К концу спевки я так проголодался, что хоть луковицу грызи. Но все луковицы погрызли лысый с регентом. На другой день — опять спевка. И на третий тоже. Мама даже сказала. — Замучат ребенка. Наступило воскресенье. Тут бы подольше поспать, а меня разбудили еще раньше, чем в будни. Оказалось, пришел лысый с портным и принес завернутый в простыню белый костюм. А я-то и не догадывался, зачем с меня снимали в церковной сторожке мерку. Рубашка и брюки были ослепительной белизны, а поясок золотистый, наверно из парчи. Когда я все это надел на себя, лысый сказал портному: — Ну, Кузьма Терентьевич, в самую точку попал. И перешизать ничего не надо. А то иной портной и примерит раз семь, а штаны, слава тебе, господи, либо совсем не лезут на человека, либо при всем честном народе сползают до самой земли. Костюм опять завернули в простыню, а мне велели идти в церковь. И вот я, одетый во все белое, стою перед батюшкой в самом алтаре. На батюшке золотая риза. От зажженных восковых свечей она так и искрится вся. — Сложи руки и поднеси их к подбородку, — приказывает он мне. — Вот так, подобно ангелу. И, когда будешь петь, возведи очи горе. Ну, благослови тебя господь. Иди с миром к певчим на клирос. Там тебе скажут, когда стать перед алтарем. Хоть и воскресенье, а народу в церкви не густо. Больше все старушки в темных платьях и белых платочках. В алтаре я слышал, как патлатый дьякон жаловался батюшке: «Ох, ох, отходят миряне от святой церкви, отходят! Раньше, бывало, идешь с кадилом, а православным и расступиться невмоготу, до того тесно стоят. А ныне на митинги больше поспешают. В пятницу какие-то горлодеры прямо на вокзальной площади собрание устроили. Народу сошлось столько, что на три храма хватило бы. Спасибо, полиция подоспела и разогнала нечестивцев. А в храм все же не идут… Распустился народ». Батюшка ему ответил: «Пойдут, отец дьякон, помяни мое слово, пойдут», — и почему-то показал глазами на меня. Стоять на клиросе было томительно. Певчие уныло тянули «аминь» и «господи, помилуй»; старушки, кряхтя, опускались на колени и стукались лбами о каменный пол, а ладаном и воском так сильно пахло, что у меня в голове туман стоял. Наконец регент сказал: — Иди. Станешь перед алтарем и будешь смотреть на меня. Как взмахну рукой, так и начинай. — А батюшка велел мне смотреть вверх, — сказал я. — Гм… Ну, смотри вверх, только одним глазом поглядывай и на меня. Я пошел к алтарю и стал на самом видном месте, спиной к царским вратам, а лицом к молящимся. Старушки перестали креститься и уставились на меня. Как я ни старался смотреть одним глазом вверх, а другим на клирос, у меня это не получалось. Наверно, лицо мое при этом сильно кривилось, потому что старушки уже смотрели на меня не с удивлением, а прямо-таки со страхом. Ко мне даже донесся чей-то громкий шепот: — Юродивый!.. Ой, батюшки, страх какой!.. Хоть и одним глазом, но я все-таки увидел, что регент взмахнул камертоном. Я молитвенно сложил руки, поднес их к подбородку и пропел: — «Верую во единого бо-о-га…» Пропел и опять удивился, как легко понесся мой голос по церкви. Я даже услышал, как он вернулся ко мне, будто оттолкнулся от позолоченных икон и каменных стен. — «…бо-о-о-га…» — одними басами повторил хор Теперь я уже не смотрел на регента, а смотрел вверх, туда, где на страшной высоте в огромный купол вливался дневной свет через множество окон. — «Отца-вседержителя, творца неба иземли-и-и…» — пел я. — «и земли-и-и…» — будто подземным гулом отозвался хор. Молитва эта длинная. Я ее допел до конца и взглянул на молящихся: все старушки стояли на коленях. И потом, когда я шел к выходу, чтоб пробраться в горожку и там переодеться, они со слезами на глазах хватали меня костлявыми пальцами за рубашку и что-то умиленно шамкали. А на паперти стоял лысый. Он всем говорил: — Приходите к вечерне: наш белый ангелочек опять будет петь. Слышали, как старался? Даже к концу малость охрип, слава тебе, господи… ЗОЙКА МЕНЯ ПОМНИТ Перед вечером к нам явился регент и сказал, чтобы я немедленно ехал в церковь. — Да что ж это такое! — воскликнула мама. — Ив праздник не дают ребенку отдохнуть! — Праздник не для отдыха, а для молитвы, — назидательно объяснил регент. — Вы лучше обратите внимание на честь, которую оказывает церковь вашему сыну: батюшка экипаж за ним прислал. Действительно, из окна мы увидели извозчичью пролетку. Регент усадил меня на кожаное сиденье и всю дорогу не выпускал из рук моей рубашки: наверно, боялся, что я соскочу с пролетки и убегу. На этот раз церковь была полна. Те, которые не сумели протиснуться внутрь, стояли на паперти, где обыкновенно стоят нищие. — Полный сбор, господин солист, — насмешливо сказал мне регент. — Аншлаг! Я опять пел «Символ веры», и опять люди стояли на коленях, а некоторые даже плакали. И все называли меня ангелочком. Правду сказать, мне это не нравилось. Чего это ради старухи ловят меня за рубашку и всхлипывают! И вообще, я никогда не хотел быть ангелочком, а хотел быть настоящим мужчиной, как Петр. Поэтому я в понедельник вечером отправился не в церковь, а к Ильке, хоть и знал, что мне от батюшки попадет. Илька стоял около кузницы и вертел в разные стороны головой. Я сказал: — Здравствуй, Илька. Он посмотрел на меня сначала сверху вниз, потом снизу вверх и ответил: — Здравствуйте, отец дьякон! — Ну и глупо! — вспыхнул я. — Какой я дьякон? — А кто же ты? Ну не дьякон, так псаломщик. Ах, да! Ты ангелочек! Вот ты кто! Не помня себя от обиды, я размахнулся и ударил его кулаком. — А, ты еще драться! — В одну секунду Илька свалил меня прямо в пыль и занес над моей головой кулак — Как гепну, так сразу весь дух святой выпустишь. Однако он не ударил, а даже помог подняться и стряхнул с меня пыль. Весь мой задор спал. — Илька, — сказал я жалобно, — ты думаешь, я по своей воле пою в церкви? Меня батюшка заставил, эпитимию наложил. — Не имеет права! — решительно заявил Илька. — Вот пойдем отца спросим: он все знает. — Но тут же спохватился: — Э, нет! Туда нельзя. — Почему? — удивился я. — Потому, что потому кончается на «у». Нельзя — и только. Я и стою тут, чтоб всякие провокаторы не запускали глаз в кузницу. — Кто, кто? — Про-во-каторы, — раздельно произнес Илька. — Не понимаешь? Где тебе понять, когда голова твоя молитвами забита. — Видя, что я жду объяснения, он подумал и сказал — У царя полно разных шпиков и провокаторов. Шпики нашего брата вынюхивают, а провокаторы… они… ну, как это?.. Каты — знаешь, что такое?.. Палачи. Словом, тебе рано еще знать. — Почему же это рано? — обиделся я. — Тебе не рано, а мне рано? Илька хотел ответить, но вдруг пригнулся, всматриваясь во что-то в сумерках, и метнулся к кузнице. Он вернулся, запыхавшись, и сказал сквозь зубы: — Стервец!.. Так и норовит в щелку заглянуть! — Кто? — спросил я. — Кто ж, как не твой собрат, дьячок из Николаевской церкви! — Знаешь, Илька, иди ты к черту! — со слезами в голосе сказал я и пошел прочь. Солнце уже спряталось, с пастбища возвращалось стадо коров и поднимало серую пыль. Все казалось мне серым, унылым, тоскливым. Я шел и думал: «Ах, почему я не умер маленьким!» Это чувство одиночества, горести и тоски я испытывал и раньше. Оно уходило без следа, а потом опять появлялось. Иногда оно приходило ко мне во сне, и я, проснувшись, целый день ходил с камнем на душе, с предчувствием какой-то неотвратимой беды. Мне хотелось кому-нибудь пожаловаться, облегчить душу, но кому? Ни старший брат Витя, ни друг Илька, наверно, не посочувствовали бы мне: ведь сами они никогда такого не испытывали. И у Вити и у Ильки есть свои интересы, к которым они меня не допускают. Витя очень умный. Бывало, попадется трудная задача, и я до самой ночи мучаюсь с ней, никак решить не могу. А попрошу Витю — он чуточку подумает и решит. Он и книги читает такие, каких мне никогда не одолеть. Конечно, ему со мной неинтересно. Илька хоть и не такой способный, но у него есть от меня секреты, он мне их не доверяет. Только Зойке я мог бы рассказать все и не бояться насмешек. Но где она, эта Зойка? С тех пор как пан Сигизмунд отправил меня из Симферополя домой, я ее не видел. Сначала я часто заходил в будку к ее бабке, а потом и заходить перестал. Чего ж заходить, если Зойка не пишет бабке уже больше года! А говорила, что выпишет бабку в самый Петербург и там будет катать на извозчиках. Вот и верь после этого девчонкам. Но сейчас, когда мне было так тяжело, я решил пойти хоть к бабке. Шел я медленно и все озирался, не рыщет ли по улице регент в поисках меня. Совсем стемнело, когда я добрел до будки и постучал в дверь. Бабка прикрыла ладонью глаза от света лампы, присмотрелась и сказала: — А, это ты?.. Пришел-таки. Все меня забыли, осталась совсем одна. Как умру, так некому будет и глаза закрыть. Чаю хочешь? Она налила мне крепкого, почти черного чаю и положила на блюдечко кусочек сахару. — Не пишет, значит, Зойка? — спросил я. Бабка пошарила на полочке и протянула мне конверт. В конверте был листок тетрадочной бумаги. Я вслух прочитал: Здравствуй, дорогая бабуся! Кланяется тебе твоя внучка Зоя Лебеденко. Не писала тебе долго потому, что поломала руку. Теперь рука срослась, но пришла другая беда. Наш цирк окончателно разорился, а пана Сигизмунда посадили за долги в тюрьму. Он, бедненький, там заболел от переживаний и плохих харчей. Одни артисты поехали искать работы в Харьков и Ростов, а я с подружкой Дашей, что на афишах пишется Виолетта Кастельоне, остались здесь, в городе Чугуеве. Нас в другой цирк еще не взяли, да мы с Дашей и сами не хотим отсюда ехать, покуда пана Сигизмунда держат в тюрьме. А когда его выпустят, никто не знает. Он хоть и хозяином считался в цирке, а часто выходил на манеж клоуном и разные слова говорил про царских слуг и царских генералов, а раз даже про самого царя. Вот теперь ему и пришивают дело. Может, его даже в Сибирь сошлют. Мы с Дашей нанялись в мастерскую рубахи шить солдатам, которых погнали воевать с японцами. Что заработаем, то тратим на хлеб себе и на передачи пану Сигизмунду. А какие там передачи! Тоже только хлеб да папиросы по три копейки десяток. Может, я и домой вернулась бы, да совесть не велит бросить пана Сигизмунда одного в беде. А может, и вернусь, кто знает. Я тебя, бабуся, слезно прошу, не умирай, покуда мы не свидимся. А свидимся, так тоже не умирай. Вот скинем царя, тогда у нас жизнь будет совсем другая. Я опять буду акробаткой в цирке и выпишу тебя к себе, чтоб ты на старости лет жила у меня и ничего не делала. И еще прошу тебя, бабуся, когда повстречаешь Митю, который тебе пуховый платок привез, то поклонись ему от меня. И чтоб он никогда меня не забывал, а я его буду помнить вечно. Вот покуда все. Внучка твоя Зоя Лебеденко. Бабка горестно покачала головой: — «Не умирай»! Кому же охота с белым светом расставаться. Но только и в будке одной жить, вроде паршивой собаки, не очень привлекательно. Сманул Зойку, а теперь вот и сам в тюрьму сел. Так ему и надо. — Нет, бабушка, вы его не знаете: он хороший, — возразил я. — Он и Зойку грамоте обучил, и с Петром дружил, а уж лучше Петра никого на свете нет. Бабка подумала и повела бровями. — Может быть. Только хороших людей на свете мало особенно из этих, из хозяев. Каждый за свой карман держится. Тогда я рассказал все, что мне говорили о пане Сигизмунде Петр и Зойка и что он сделал для меня самого. Бабка молча выслушала и ничего не ответила. Но, когда я собрался уходить, вынула из сундучка носовой платочек, развязала в нем узелок и протянула мне помятую трехрублевую бумажку. — Ты теперь уже грамотный — вот и пошли ей, — ворчливо сказала она. — Пусть берет с собой на работу по бутылочке молока… А тому… как его?.. Зидигмунду… хоть чаю с сахаром пусть передаст… Я бумажку взял, но Зойкиного адреса в письме не оказалось, и деньги пришлось вернуть бабке обратно. Пришел я домой поздно, когда половой уже подметал чайную. Увидя меня, отец закричал: — Опять ты стал шляться по ночам, негодный мальчишка! Где был? — У товарища. Я с ним уроки готовил, — соврал я. — У товарища! Товарищи до добра не доведут. За тобой регент приезжал. Так и уехал ни с чем. Это как же, а? Хорошо получилось? — Хорошо, — затаив страх перед отцом, ответил-я. — Петь им я больше не буду. Меня уже мальчишки дьяконом дразнят. — Дураки они, твои мальчишки. Не обращай внимания, — сказал отец. Но я и по голосу его, и по лицу заметил: ему было неприятно, что меня так дразнят. — На чужой роток не накинешь платок. Подразнят и перестанут. — Все равно не буду, — упрямо продолжал я. — Какой я грешник! Да у меня и горло болит. Мама подмигнула мне: дескать, не соглашайся, стой на своем. Отец помолчал и примирительно сказал: — Ну, не хочешь, так как хочешь. Я справлялся у знающих людей: говорят, на малолетних эпитимию накладывать не полагается. — Конечно, не полагается, — сказала мама. — Они просто зарабатывают на нем. Театр из церкви сделали, патлачи чертовы. Не ходи — и только. А будут приставать, скажи, что горло болит. — Ну, пусть так, — заключил отец. Я успокоился и пошел спать. Я УДИВЛЯЮ ОТЦА На другой день перед началом урока истории батюшка приоткрыл дверь в класс и поманил меня пальцем. Я вышел в коридор. — Ты почему не явился вчера в церковь? — злым шепотом спросил он. — У меня горло болит, — спокойно ответил я. Его серые глаза потемнели и стали похожими на глаза кошки, когда она вертит хвостом. — Вот как! Отчего же оно заболело? Наверно, мороженое тайком ел, непослушный? Вот я поговорю с твоим отцом! — Поговорите, пожалуйста, — будто не замечая угрозы, сказал я. — Отец любит, когда к нему приходят поговорить. Батюшка недоуменно глянул на меня, фыркнул в бороду и пошел. Вернувшись из училища домой, я увидел, что оба зала нашей чайной, «тот» и «этот», полны народа. Такого гама у нас еще никогда не было. Мужчины с красными, потными лицами что-то кричали, пересвистывались, стучали костяшками рук по столу, звякали крышками о чайники. На всех столах лежали ломти черного солдатского хлеба. Половой Герасим в рубашке, потемневшей на спине от пота, метался между столами, держа в каждой руке по два чайника с кипятком. Отец оставил буфет и тоже суетился в зале, беспрерывно повторяя: «Спокойнее, братцы, спокойнее! Подлили в котел воды, сейчас закипит». В углу три молодых парня пели, страдальчески прикрывая глаза: Ах, зачем нас берут во солдаты, Отправляют на Дальний Восток! Ах, при чем же мы тут виноваты, Что мы вышли на лишний вершок! — Братцы, — вопил пьяным голосом рябой мужчина с серебряной серьгой в ухе, — да мы этих япошек сапогами раздавим!.. Мы их солдатской крупой забросаем!.. — Забросали уже, раздавили! — кричали ему с раз-столов. — Ты еще и до места не доедешь, как тебя свои ж продадут!.. — У него теща, наверно, в Маньчжурии осталась, что он рвется туда!.. — Перевертен-ко, скажи ему, ты же там был!.. Перевертенко, не прячься! — А чего мне прятаться! — нехотя встал из-за стола низко стриженный мужчина с желтым лицом. На минуту гам утих. Все смотрели на стриженого и ждали. — Я, можно сказать, того японца и не видел вовсе, даром что пролежал три месяца, раненный им. Он шпарит и шпарит по нас своими шимозами. Пойди задави его сапогами, когда он и за десять верст к себе не подпускает!.. Да вы, братцы, не невольте меня говорить… Я и без того подневольный человек… Мне приказано вас сопровождать — я и сопровождаю, а до другого мне касаться воспрещается. Вот унтер идет, его и спрашивайте. Гвалт возобновился с новой силой. Но тут в зал быстрым шагом вошел военный с медалью на груди. — Поторапливайтесь, братцы, поторапливайтесь. Вагоны поданы, поторапливайтесь!.. — говорил он, шагая между столами. Потом стал посредине зала и зычно прокричал, выкатывая глаза: — Станови-ись!.. В одну минуту оба зала опустели. Остались только черные корки житняка на мокрых клеенках столов да окурки самокруток, облепившие и столы и пол. Отец сказал: — Ну, слава богу, отвалили. Я думал, разгромят всю чайную. И что оно делается с народом! Все кипит, бурлит. Тут эта несчастная война, а тут еще и революция вдобавок. Так отец стал говорить теперь, а раньше, когда война только началась, он тоже говорил, что мы япошек шапками закидаем. После того как мы всей семьей убрали чайную, я пошел в нашу комнату, за деревянную перегородку, и сел готовить уроки. Вдруг слышу шаги и голос отца: — Пожалуйте, патер Анастаса, пожалуйте. Я незаметно выглянул из-за перегородки: в комнату входили отец и черный батюшка. «Что ему надо от нас, этому греческому монаху? — с тревогой подумал я. — Тогда он зашел будто за компанию с нашим батюшкой, а теперь вот и сам явился». — Присаживайтесь, батюшка. Чем могу служить? — говорил отец почтительно, но по лицу его все-таки было видно, что он тоже недоумевает и тревожится. Под черным заскрипел стул. — Очэнь спасибо, кириэ[4] Мимоходенко, очэнь спасибо, — кивнул он своей тяжелой головой в черном клобуке. — У менэ к вам дело. Я хочу, чтобы вы, кириэ Мимоходенко, кала эдулепса… Как это по-русски?.. Хоросо заработали. — Заработал? — с удивлением, но и с интересом спросил отец. — Это как же, батюшка? — Это так: вас паликари… как эта по-русскому? Вас мальчик очень хоросий голос имеет… Наси греки очень любят, когда хоросий голос молитвы поет… Наси греки усо дадут, чтоб слусать хоросий голос в своей церкви… — Э, нет, батюшка! — решительно сказал отец. — Он даже в русской церкви больше не будет петь. У него и без того горло болит. Да и как он может в греческой церкви петь, если у вас богослужение совершается на греческом языке! — Это ничиво: мы ему сделаем гоголе-моголе, мы ему хоросаго доктора привезем. А греческие слова он скоро поймет. Что тут трудного? По васому русскому будет так: верую во единого бога. А по насому греческому будет так: пистево сена феон. Что тут трудного? — Нет, нет, батюшка! — хмурясь, отвечал отец. — Он не имеет никакого пристрастия к духовным занятиям. Он у нас по светской линии пойдет. Но чем решительнее отец возражал, тем настойчивей его убеждал черный. Отец говорил, что у меня экзамены на носу и мне сейчас не до греческого языка. Черный отвечал, что меня греческие монахи научат «Символу веры» по-гречески в один момент. «Он слабенький, — стоял на своем отец, — ему нельзя перегружаться». — «Ничиво, ничиво, — успокаивал отца черный, — пусть приходит в наш монастырь обедать — через десять дней он будет толстый и сильный». Отец умолк. Долго молчал, потом совсем другим голосом сказал: — Да, хорошо попитаться ему следовало б. Какая пища! Постный борщ да селедка. А он у нас в детстве кровью сошел. Совсем заморышем растет… Но петь в церкви он все равно не захочет. Из русской сбежал, а в греческую его и калачом не заманишь. Вместо церкви будет бог знает где бродить… Он такой… — У нас, кириэ Мимоходенко, усо есть: масло есть, сардины есть, оливки есть, апельсины есть, инжир есть… Может быть, черный еще долго перечислял бы, что у него есть в монастыре, но тут распахнулась дверь и на пороге показался наш рыжий батюшка. — А-а, — протянул он ехидно, — так это вы, патер Анастасэ! А я думал, чей это медоточивый голос, кто тут соблазняет оливками да инжиром господина Мимоходенко подобно змию, соблазнявшему в эдеме легковерную жену Адама — Еву плодами древа познания добра и зла. Теперь понятно, почему отрок Димитрий отлучился от церкви архангела Михаила. Ах, патер Анастасэ, патер Анастасэ! А я-то считал вас своим лучшим другом и во всем доверял вам! Вот и верь после этого соленым грекам, хоть бы и в монашеском облачении! Монах поднялся со стула и замахал широкими рукавами рясы, как черными крыльями. — Не усо вам, не усо вам, патер Евстафий! Вы сами, патер Евстафий, меня обманули. Вы говорили, патер Евстафий, что мальчика будем делить пополам: половина царю Константину, половина архангелу Михаилу. А вы взяли архангелу Михаилу усо мальчик, усо!.. Нехоросо так, патер Евстафий, нехоросо!.. Асхима, асхима!..[5] — А долги не платить по четыре месяца — это «хоросо», патер Анастасэ? — сощурясь, прошептал наш батюшка. — Какие долги, патер Евстафий, какие?.. — тоже перешел на шепот черный. — Забыли? А чье каре наскочило на мой покер? — Патер Евстафий, так это был чистый блеф! Никакой покер у вас не был! Вы даже не показали карты, вы сунули карты под карты!.. — Что-о?.. Карты под карты?!. Так я кто же, по-вашему, шулер? — Сига.[6] — Черный показал глазами на моего отца и уже громко сказал — Я, патер Евстафий, очень вас уважаю Просу вас ко мне в келию. Мы усо, усо — как это по-русскому? — миром уладим… Кириэ Мимоходенко, — повернулся он к отцу, — вы согласны посылать вас паликари… вас мальчик в нас монастырь? — Видите ли, отец Анастаса, — развел отец руками, — я может, и согласился бы — как-никак мальчику не вредно поправиться на хороших харчах, — но надобно и его согласием заручиться… — Орео! — воскликнул черный. — Орео, кириэ Мимоходенко! Прислить сюда вас мальчик, я буду говорить с ним. Тогда я вышел из-за перегородки и сказал: — Папа, я согласен. Я все слышал. Я согласен. — Ты согласен? — в удивлении отступил отец. — Согласен? — Да, — твердо Повторил я, — согласен. Я буду каждый день заходить в монастырь… обедать и учиться петь по-гречески. Черный хлопал в ладоши: — Орео!.. Орео, паликари!.. Орео!.. МОЛОТОЧЕК У отца был деревянный ящик, в котором он держал разные инструменты: стамески, буравчики, плоскогубцы, отвертки, молотки. Отец редко пользовался ими, только в случаях, когда надо было забить гвоздь или выправить осевшую дверь, но, если он замечал, что какого-нибудь инструмента в его ящике не хватает, нам всем доставалось на орехи. И все-таки я этот ящик вытащил из-под конторки и долго в нем рылся, отыскивая маленький молоточек. Нет, молоточка в ящике не было. Большой молоток был, а маленький, который можно бы незаметно держать в кармане, куда-то исчез: наверно, Витька затаскал. Оставалось одно — идти к Ильке: в кузнице есть все на свете инструменты. Конечно, Илька будет допытываться, зачем мне понадобился молоточек. Что ж, пусть спрашивает: на этот раз я ему ничего не скажу. Смеркалось, когда я подходил к кузнице. — Эй, пономарь, лезь сюда! — донеслось до меня откуда-то сверху. Я поднял голову и увидел на закопченной крыше Ильку. Одной рукой он держался за трубу, а другой показывал мне на деревянную приставную лестницу. — Лезь, не бойся! Не такая уж высокая крыша, чтоб я побоялся взобраться на нее. Но, взобравшись, я чуть не свалился — такая она была покатая. — Ты что тут делаешь, Илька? — спросил я и тоже ухватился рукой за трубу. — Звезды считаю. Я обвел глазами небо. На нем светилась только одна звезда, да и та величиной с наперсток: ведь было еще рано. — Сколько ж ты насчитал? — спросил я недоверчиво. — Семь тысяч девятьсот одиннадцать, — не моргнув глазом, ответил Илька. Вот и опять он разговаривает со мной так, будто я сую нос не в свое дело. — Ладно, считай дальше, — сказал я небрежно, — только сперва дай мне маленький молоточек. У вас в кузнице, наверно, всякие есть. — У нас всякие есть, — подтвердил Илька. — А нет, так нам ничего не стоит сделать. Тебе зачем молоток? — Мух бить, — ответил я в отместку. — Му-ух?! — несказанно удивился Илька. — Какой же дурак бьет мух молотком? — А какой дурак звезды считает на пустом небе? Некоторое время Илька таращил на меня свои зеленые глаза, потом закричал: — Э, врешь, врешь!.. Говори, зачем тебе молоток! Говори, а то не дам. — А ты признайся, зачем сюда залез, тогда скажу. — Залез и залез, кому какое дело! Ну, говори! Говори, а то сейчас же полетишь с крыши. Мы долго спорили. Потом Илька презрительно сказал: — Подумаешь, очень мне интересно, зачем ему молоток понадобился! Хоть грабли попроси, я и не подумаю спрашивать. Сиди тут, я сейчас принесу. Настоящий парень всегда выручит товарища. А то есть такие прижимистые ангелочки, что у них и старого перышка не допросишься. — Он полез было с крыши, но затем вернулся и строго предупредил: —Ты сидеть сиди, да не зевай. Как увидишь, что кто-нибудь остановится тут и навострит свое свинячье ухо, сейчас же постучи три раза по крыше. Да и сам не заглядывай. Он прикрыл куском толя какую-то дыру в крыше и ушел. Мне, конечно, было очень обидно: то «пономарь», то «ангелочек». И когда это было, чтоб я не одолжил ему перышка? Но все равно я решил терпеть до конца, лишь бы добиться того, что задумал. А вот почему я должен стучать кулаком по крыше, если кто остановится около кузницы, я не понимал. Одно было ясно: в кузнице делалось что-то такое, о чем никто не должен догадываться. Снизу доносился звон железа, какие-то шорохи и частые вздохи меха для раздувания горна. Ну и что ж? Это всегда несется из кузницы на улицу. Вдруг я заметил, что какой-то человек, шедший по пыльной дороге, оглянулся раз, другой — и прямиком направился к воротам кузницы. Я сейчас же застучал кулаком по крыше. Человек подошел к воротам и тоже постучал, сначала три раза подряд, а потом, с маленьким промежутком, еще раз. «Кто?» — донесся глухой голос из кузницы. «За подковой для коня Стрекопытова пришел», — ответил человек. «А деньги принес?» — «Принес. Два пятиалтынных». Ворота скрипнули, потом заскрежетал засов: значит, человека пропустили, а ворота крепко заперли. Прошло немного времени, и к воротам зашагал еще какой-то человек. Тот был в сапогах и в синей фуражке, а этот в ботинках, в соломенной шляпе и в очках. Я, конечно, опять застучал. Вероятно, человек услышал, потому что поднял кверху голову и смешно показал мне язык. Потом и сам постучал. Его тоже впустили, но только после разговора о коне Стрекопытова и двух пятиалтынных. Илька притащил молоток чуть поменьше той кувалды, которой бьет по наковальне Гаврила. Я сказал: — Илька, ты пристукнутый? Я ж у тебя просил молоточек маленький, чтоб можно было в кармане спрятать, а ты что принес? — Детских не держим, — важно ответил Илька. — Что тебе молоток — игрушка? Не хочешь, не бери. — Я так огорчился, что Илька пожалел меня. — Ладно, сделаю тебе маленький. Сам выкую. Выкую и принесу завтра в класс. — Он прищурился. — А ты задачи порешал? — Порешал, конечно. — Дашь списать? — Дам. Только знаешь, Илька, ты лучше сам решай., — «Сам, сам»! Такое скажешь! На крыше сиди, молотки ему делай, да еще и задачи для него решай! Жирно будет. — Наверно, поняв, что перехватил, Илька тут же смягчился: — Между прочим, ты парень ничего, исправно в крышу отстукивал. В это время возле кузницы остановился еще какой-то человек. Илька уже поднял молоток, чтоб стукнуть, но всмотрелся и не стукнул. Человек тоже сказал, что принес два пятиалтынных. Когда и он вошел в кузницу, я спросил: — Илька, а почему они все по два пятиалтынных приносят? Илька подозрительно глянул на меня. — А по сколько ж им приносить? Стоит подкова тридцать копеек, они столько и приносят. Мы лишнего не берем, — И испытующе спросил: — А ты думал зачем? — Я пожал плечами. — То-то. Не знаешь, так и молчи. Когда я спускался по лестнице, он опять сказал: — Держи язык за зубами, понял? Особенно среди своей братии, а то я не посмотрю, что ты мне друг: как дам, так и на том свете не очухаешься. Вот и еще одна обида: «Среди своей братии». Какая она моя? Но я и тут промолчал: терпеть так терпеть. Утром Илька принес мне в класс маленький молоточек, такей хорошенький, что я даже во время урока вынимал его из кармана и любовался. Илька отполировал рукоятку, и она скользила у меня в пальцах, как атласная. Признаться, мне было завидно: почему я не умею делать ничего такого? В прошлом году мне один пьяница иодарил лобзик и тоненькую пилочку к нему. Я принял-я выпиливать из фанеры домик. Но он у меня получился такой неуклюжий, такой кривобокий, что не понравился ни Маше, ни Вите. Только мама похвалила, но я же хорошо понимал, что она просто не хотела меня огорчать. Да и что такое этот домик! Игрушка! В нем даже воробей не не захотел бы жить. А молоток — это вещь, которая всем нужна. Скажу здесь кстати, что всю жизнь я чувствовал себя каким-то неполноценным: мог на сцене играть Гамлета, мог речи с трибуны говорить, мог в сельской школе обучить грамоте шестьдесят мальчиков и девочек, а вот сделать простой молоток или построить плохонький, но настоящий, не игрушечный дом я так никогда и не научился. И мне часто бывало обидно, что все, чем я пользовался в жизни — пища, одежда, жилище, телефон, автомобиль, даже бумага и чернила, — сделано руками других. Обидно и завидно. Лев Савельевич пришел на урок в благодушном настроении. Видно, ему хотелось поговорить. Он обвел насмешливыми глазами весь класс и, конечно, остановил их на мне: — Ну, Мимоходенко, как ты себя чувствуешь? Я встал, подумал и слегка развел руками: — Как вам сказать, Лев Савельевич? На тройку с двумя минусами. — Гм… Почему ж так неважно? — Не знаю, Лев Савельевич, вам видней: вы мне поставили три с двумя минусами, я на три с двумя минусами и чувствую себя. А у кого стоит пятерка, тот, конечно, чувствует себя на пятерку. — А у кого ж это стоит пятерка? — удивился Лев Савельевич. Все в классе переглянулись. — Пятерошники, встать! — Все продолжали сидеть. — Ну? Поднялся Степка Лягушкив. — У бога, — сказал он. Учитель широко раскрыл глаза. — У ко-о-го-о?.. — У бога, Лев Савельевич. Вы когда ставите отметки, то говорите: «Только бог знает на пять, я — на четыре, а ты — от силы на единицу». Лев Савельевич заглянул в журнал: — Вот ты соврал. У тебя стоит тройка. — Так я ж и знаю лучше всех, — самоуверенно ответил Степка. Мальчишки закричали: — Куда тебе, лягушке!.. Воображало!.. Есть и получше тебя! Лев Савельевич на крики не обратил внимания и опять взялся за меня. — Вот, Мимоходенко, и пригодился тебе церковнославянский язык. Теперь ты поешь, аки ангел, и тебе внемлет вся церковная паства. Так тебя, Мимоходенко, прихожане церкви архангела Михаила и зовут: наш ангел. Видишь, Мимоходенко, благодаря церковнославянскому языку ты вроде в ангелы вышел. То, что меня так зовут, мне осточертело, и я сказал: — Если я ангел, Лев Савельевич, то какой же я Мимоходенко? У ангелов фамилий нет. Их по именам зовут: Михаил, Гавриил, Никифор и так далее. — Правильно! — подтвердил Лягушкин. — Например, моего ангела зовут Степан. — Молчать! — вдруг рявкнул Лев Савельевич. — Это что за разговоры! Я сказал «аки ангел». «Аки»! Лягушкин, что такое «аки»? — «Аки» значит «потому что», — уверенно ответил Степка. — Вот и дурак! «Аки» значит «как». А «потому что» будет «поелику». Я поставил тебе тройку по ошибке, поелику ты еси осел. Лев Савельевич перечеркнул против фамилии Степки тройку и поставил жирную единицу. Степка поморгал и сел. В перемену он ни с того ни с сего дал мне затрещину. Но я и это стерпел. Главное было то, что в кармане у меня лежал молоточек. У МОНАХОВ Признаться, я шел из училища к греческому монастырю с жутковатым чувством, а когда увидел решетки на окнах, мне и совсем стало не по себе. В нашем городе жило много иностранцев. Греки держали хлебные ссыпки и пароходы. Итальянцы торговали заграничными винами, управляли оркестрами и писали картины. Старые люди рассказывали, что раньше в нашем театре лет тринадцать подряд и актерами были только итальянцы и итальянки. На сцене они не говорили, а пели, потому и театр наш тогда назывался необыкновенно: «оперный». Были и турки: они ничем другим не занимались, только пекарни держали. А турчанок не было: им по турецким законам выезжать из своего государства не полагалось. Болгары — те арендовали здесь землю под огороды. Летом и осенью они складывали на базаре, прямо на разостланном брезенте, целые горы сладкого лука, помидоров, баклажанов, огурцов, капусты, а зимой открывали погреба и в них продавали соленые огурцы с чесноком, лавровым листом и укропом, такие вкусные, что у прохожих от одного запаха слюнки текли. Жили у нас еще немцы, французы, англичане, бельгийцы. Это были хозяева заводов и фабрик, разные директора, управляющие и инженеры. Они ездили в лакированных экипажах и смотрели на всех свысока, особенно англичане. Наверно, потому, что здесь промышляли всякие люди и дома строились разные. Помню, когда еще жил у нас Петр и я с ним шел по городу, он говорил: «Вот, брат, какие тут здания! Прямо вроде людей. Глянь-ка направо: это ж — угрюмый старик. Ишь как насупился! Ему все надоело, и хочет он только покоя. А это — молодая девушка. Надела белое платье и смотрится в зеркало, не налюбуется. А это вот — купчиха-миллионерша: раздобрела на блинах со сметаной да черной икрой — и уже не поймешь, где у нее физиономия, а где что другое. А это — делец. Ему красота ни к чему. Ему — чтоб было прочно, надежно, навеки нерушимо». Вот об этом я и вспомнил, когда остановился около греческого монастыря. Что это был за дом! Он не походил ни на один из домов, какие были в городе. Какая-то прямоугольная глыба. Видно, тот, кто его строил, добивался одного: чтоб никто в этот дом не проник и не увидел, как там живут и что там делают. А рядом с этим глухим зданием стояла высокая церковь. На вид она была строгая, но так к себе и притягивала. Алексей Васильевич, наш учитель истории, сказал, что она построена в классическом стиле, и уже начал было объяснять, что это означает, но потом заговорил о братьях Гракхах, да так к классическому стилю больше и не вернулся. Входа в монастырский дом нигде не было, значит, надо было стучать в глухие тяжелые ворота. Я долго переминался с ноги на ногу, потом набрался. храбрости и стукнул. Сейчас же что-то звякнуло, на воротах открылся маленький треугольничек, и в нем я увидел чей-то жуткий черный глаз. Глаз смотрел на меня, а я, как завороженный, на глаз. Потом из-за ворот спросили: — Сто нусна? У меня язык окостенел. — Сто нусна? — не повышая голоса, спросили опять. Я молчал. — Сто нусна? — все так же спросили в третий раз. Тут я опомнился и, запинаясь, сказал, что пришел петь по-гречески. — Как звать, мальсик? — Митя Мимоходенко, — ответил я, все еще сжимаясь от страха. Ворота приоткрылись, в них показался чернобородый монах с дубинкой в руке. Я попятился. — Иди, мальсик, — сказал монах. — Ну? Григора, григора!..[7] Я глотнул воздуха и вошел в ворота. Монах взял меня за плечо, отчего я опять сжался, и повел через вымощенный булыжником двор к каменным ступенькам. По ступенькам мы взобрались на каменное крылечко и вошли в длинный полутемный коридор с каменным полом. Оттого, что везде все было каменное, у меня будто застыло сердце. Мне казалось, что и рука у монаха была каменная, так крепко он сжимал мое плечо. Вдоль коридора, на одинаковом расстоянии одна от другой, шли плотно прикрытые двери, очень много дверей, но мы с монахом пошли не к ним, а вверх, опять по каменным ступенькам, и очутились в небольшой комнате. В ней стоял каменный диван — и больше ничего. Монах подошел к обитой клеенкой пухлой двери и три раза стукнул кулаком. Из-за двери кто-то глухо отозвался. Монах потянул дверь за железную заржавленную ручку, и я чуть не ахнул, увидев красивую, как в сказке, комнату. Я успел заметить только, что она была бархатная, темно-синяя и серебряная. На высокой кровати с малиновыми шелковыми занавесями лежал патер Анастаса в очках, с книжкой в руках. Он приподнялся, спустил ноги с кровати, и я очень удивился, что на нем была не ряса, а обыкновенные серые штаны. — Калимэра,[8] Митя! — сказал он, сладко улыбаясь толстыми красными губами. — Присол? — Пришел, — ответил я машинально. Он стал говорить что-то монаху на непонятном языке, наверно на греческом, а я тем временем украдкой оглядывал комнату. Все стены были обиты темно-синим бархатом с серебряными узорами. На полу, устланном коврами, стоял большой лакированный стол — и тоже с узорами, но только из перламутра. Над столом висела серебряная люстра, увешанная, как сосульками, хрустальными палочками. На полках, на этажерках, на подставках— всюду стояли серебряные чаши и какие-то шары: голубые, красные, фиолетовые. В углу, от потолка до самого пола, сиял золочеными ризами и разноцветными камнями киот. Патер опять сладко улыбнулся и спросил меня: — Кусать хочес? До еды ли мне было! Но я сказал: — Хочу. — Адельфос[9] Нифонт, отведи паликари в трапезную. Нифонт опять взял меня за плечо и повел по лестнице вниз. Мы оказались в большой комнате со сводчатым потолком. В ней стоял только длинный некрашеный стол да две такие же длинные простые скамейки. Монах приказал мне сесть и ждать, а сам куда-то ушел. Сидеть одному в этой голой комнате с таким потолком было жутко. Сюда не доносился снаружи ни один звук, будто все на свете вымерло. Может быть, я не выдержал бы и сбежал, но разве отсюда убежишь! Не знаю, сколько прошло времени, когда наконец я услышал что-то похожее на шарканье. Дверь неслышно открылась, и в комнату вошел черный монах. Следом за ним шел второй, за вторым — третий, за третьим — четвертый. Так, длинным черным рядом, монахи потянулись от двери до противоположной стены. Все они были толстые, с черными бородами, с желтыми, как после болезни, лицами, все перепоясаны широкими кожаными поясами. Вошли, остановились и застыли, глядя прямо перед собой черными с желтизной глазами. Опять неслышно открылась дверь, и в комнату медленным шагом вошел Анастасэ. Когда он дошел до середины комнаты, все монахи, как по команде, склонились перед ним до пояса. Патер стал перед иконой и прочитал по-гречески какую-то молитву. После этого все монахи сели за стол. А я за столом уже раньше сидел и теперь оказался между монахами. Вошли еще два монаха и внесли огромный медный бак. Они ходили вокруг стола и разливали в чашки горячий жирный суп. Каждый ел сколько хотел. Одному монаху подливали в чашку три раза. Он даже бороду вымочил в супе. Я тоже ел много, но одолеть всю чашку не смог — такая она была вместительная. Когда весь суп доели, прислуживавшие монахи унесли бак, а взамен принесли и расставили на столе четыре огромных блюда гусятины с яблоками. Монахи и гусятину съели всю. Потом принесли жбан черного кофе и какие-то тонкие пышки, похожие на еврейскую мацу. Монахи выпили весь кофе и съели всю мацу. Под конец принесли на блюдах инжир. Монахи и инжир съели. Я тоже так много всего съел, что пришлось расстегнуть пояс. Но даже и после этого было трудно дышать. А монахам хоть бы что! Поели, помолились и так же гуськом, один за другим, степенно вышли из комнаты. Остались только Анастасу, один здоровенный монах и я. Те монахи, что прислуживали за столом, внесли красивую, орехового дерева фисгармонию, кряхтя, установили ее у стены и ушли. Огромный монах провел пухлым пальцем по клавишам. Послышались жалобные вязкие звуки. — Слушайся адельфос Дамиана, — сказал мне Анастаса и тоже ушел. Дамиан шумно, как мех в Илькиной кузнице, вздохнул и страшным басом пропел: — «Пистева сена фе-о-он…» Пой, как я, — приказал он. Я набрал в грудь воздуха и, приседая от натуги, стал петь басом: «Кистена фиена сено-о-он!..» Дамиан сначала выпучил на меня глаза, а потом по-лошадиному заржал. Кое-как он мне объяснил, что петь надо своим голосом, а слова выговаривать правильно, иначе получится «не как у ангела, а как у дьявола». Манежил он меня долго, и каждый раз, когда я коверкал слова, закатывался таким громовым хохотом, что в окнах тоненько стонали стекла. Потом он повел меня наверх, к Анастасэ. Патер опять лежал в своей богатой кровати. Около него на красивой тумбочке стояла бутылка с чем-то желтым и серебряный стаканчик. Не поднимаясь с постели, Анастасэ подробно объяснил мне, что я должен делать и чего я не должен делать. Я должен есть сколько влезет, чтобы лицо у меня стало красивое и розовое, как у святого ангела. Я должен петь тонко и нежно, как поют святые ангелы. Я должен правильно выговаривать греческие слова, как их выговаривают святые ангелы. Я никому не должен рассказывать, что здесь увижу и услышу, потому что церковь и монастырь есть места господней тайны. Например, если я расскажу, что видел бутылку с желтой жидкостью, все подумают, что это коньяк, а на самом деле это микстура от камней в почках. А самое главное, я не должен совать свой нос не в свое дело. — Теперь иди домой, — сказал Анастасэ. Я плотно прикрыл за собой дверь, огляделся и уже полез в карман, чтобы, вынуть молоточек, как в комнату вошел Нифонт. Он опять взял меня за плечо своей каменной рукой и повел к выходу. Когда я наконец очутился на улице, то чуть не вскрикнул от радости — так ярко светило здесь солнце, так сладко пахло цветущей акацией. ЯПОНЦЫ ТОПЯТ НАШ ФЛОТ Отца не поймешь: то он ругает министров и генералов ворами и дураками, то грозит японцам: «Подождите, канальи, вот адмирал Рожественскнй вам покажет «банзай»! Такую флотилию ведет, что ваш Того живо на дне окажется». Он приколол кнопками к стене карту и каждый день водил по ней пальцем, показывая босякам, как идет наша флотилия к японским берегам чуть не вокруг всего земного шара. Босяки смотрели равнодушно и ничего не говорили. Только один какой-то спросил: «А не опрокинется он там, гусь тот Рожественскнй?» Босяки сипло засмеялись. Отец сердито глянул на них и отошел от карты. А потом пришел адвокат, как всегда пьяный. Он заказал пару чаю, выпил подряд шесть стаканов, отер ладонью пот с нахмуренного лба и зло сказал отцу: — Какой позор! И стыдно, и страшно. Да, страшно, за Россию страшно. Вы бы, любезный, убрали эту карту: глазам смотреть больно. — Почему ж больно? Наши боевые корабли все ближе и ближе к цели. Скоро они… У адвоката болезненно скривилось лицо. — Оставьте!.. — Он вскочил, подбежал к карте и пальцем ткнул в маленькое коричневое пятнышко: — Вот тут, тут… у острова Цусима… в два дня нашего флота не стало… Понимаете ли вы, российский гражданин, что происходит?.. Ни одной нации за всю историю морских сражений не приходилось переживать такого постыдного разгрома. Нет у нас больше флота, нет! Он на морском дне или в плену у японцев вместе со своим «доблестным» флотоводцем Рожественским!.. У отца побледнели губы. — Вы… вы пьяны! Вы говорите вздор!.. — задыхаясь, крикнул он. — Этого не может быть!.. Вот… вот свежие газеты — тут ни слова об этом!.. — Да-а, так вам сразу в газетах и напишут. Весь мир уже давно облетела эта трагическая весть, а подлые, трусливые правители наши все еще не осмеливаются порадовать ею своих верноподданных… Адвокат плюнул и пошел к двери. Три или четыре шага он прошел ровно, потом как-то сразу обмяк и на улицу вышел еле волоча ноги. Отец растерянно смотрел ему вслед. Вдруг, будто пробудившись, шагнул к карте и так ее рванул, что все кнопки посыпались на пол. На другой день уже и газеты напечатали. Везде только и было разговора, что о потоплении нашего флота. И все ругали министров и генералов. На базаре, когда я шел в училище, около одной женщины собралась толпа. Женщина рвала на себе седые волосы, страшно водила глазами и беспрерывно бормотала: «Вася, Петечка, Вася, Петечка!» Какой-то мужчина ловил ее руки и тут же объяснял народу, что Вася — это ее муж, а Петечка — сын, что оба они служили матросами на крейсере «Адмирал Нахимов» и, видать, оба потонули вместе с крейсером. Подбежал околоточный с двумя городовыми и стал разгонять толпу. Но толпы собирались то в одном, то в другом месте, и всех их разогнать не хватало городовых. На перемене ребята где-то нашли листовку с бледными фиолетовыми буквами, вроде печатных, но, ясное дело, написанных от руки. Андрей Кондарев, тот самый, дядю которого убили в январе в Петербурге, сел за учительский стол и вслух прочитал всю листовку. Она начиналась уже известными мне словами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» В листовке говорилось, что самодержавие прогнило и ведет Россию к гибели, что вся храбрость солдат и матросов ни к чему: люди гибнут потому, что правительство у нас разбойничье. Настало время сбросить царя и всю его разбойничью свору в мусорную яму. Когда Андрей дочитал листовку до конца, Степка Лягушкин спросил: — Как же мы его сбросим, когда он в Петербурге? Одни засмеялись, другие закричали, что у Степки не хватает клепки. Последним уроком была история. Против обыкновения, Алексей Васильевич пришел в класс почти сейчас же после звонка. Пришел и сразу начал рассказывать про Великую французскую революцию, хотя до французской революции нам было далеко: мы еще никак не могли выбраться из «Тридцатилетней войны». Алексея Васильевича мы все любили, но пользовались его рассеянностью и на уроках истории баловались. Правда, когда он принимался что-нибудь рассказывать, мы стихали — так он интересно говорил. А сегодня даже Сеня Запорощенко, который на всех уроках возится со своими перышками и переводными картинками, все оставил и не мигая смотрел на учителя. Алексей Васильевич изображал то Дантона, то Марата, то Робеспьера. Он отступал на три шага от учительского стола, потом быстрым шагом подступал к самым партам и поднимал руку вверх, подобно Робеспьеру, когда тот уличал жирондистов в измене революции. Прозвенел звонок, но Алексей Васильевич не обратил на него никакого внимания и все говорил и говорил. «Революция отменила всякие привилегии, все титулы и отличия знати и ввела одно для всех звание, звание гражданина!»— восклицал он. Илька, который почему-то в этот день как воды в рот набрал, тут стукнул кулаком по парте и крикнул: — Вот здорово! И нам так надо!.. Алексей Васильевич продолжал рассказывать, что еще сделала революция для народа. — А церковные земли?! — Он поднял вверх палец. — Свыше одной трети земель в европейских государствах принадлежали церквам и монастырям. Революция во Франции и с этим покончила. Тут он с разгону перескочил на Россию и шепотом сказал, что наши церкви и монастыри на сегодняшний день держат в своих цепких руках больше двух с половиной миллионов десятин самой плодородной земли, но долго это не протянется, потому что безземельные крестьяне потеряли терпение. Только он это сказал, как за дверью кто-то чихнул. Илька соскочил с парты и распахнул дверь. И мы все увидели нашего батюшку. Одной рукой он держался за лоб, а другую вытянул вперед, намереваясь схватить Ильку за ухо. Но Илька пригнулся и шмыгнул в коридор. Ехидно скривив рот, батюшка сказал: — Что это вы увлеклись так, Алексей Васильевич? Даже звонка не слышали?.. Алексей Васильевич схватил со стола кипу своих книжечек и журналов и быстро вышел из класса. Мы гурьбой двинулись на улицу. Когда я подходил к монастырю, то еще издали увидел около него толпу. Я прибавил шагу. На монастырской стене висела приклеенная листовка — точно такая, как та, которую мы читали в классе. ЧУДЕСА НА ЧЕРДАКЕ Прошло только три-четыре дня, а я уже стал своим человеком в монастыре. Я ходил где мне вздумается, даже в кельи заглядывал, и никто мне не препятствовал. Монах Дамиан, завидя меня, сейчас же принимался хохотать. Ему, похожему на слона, было смешно видеть такого тощего человечка: ведь я перед ним был просто мальчик с пальчик. А один раз у него даже слезы выступили на глазах от смеха. Это было тогда, когда я вздумал приветствовать его по-гречески. Греков в городе было много, поэтому все мальчишки знали хоть с десяток греческих слов. Придя как-то в монастырь, я протянул Дамиаиу руку и сказал: «Калимэра, калиспэра, ты хабариа, кала, асхима». Вот тут-то он и захохотал до слез. Оказалось, я сразу выпалил: «Добрый день, добрый вечер, как поживаете, хорошо, плохо». Когда я оставался в коридоре или в комнате один, то сейчас же вытаскивал из кармана молоточек и принимался выстукивать им стены. Но стук получался везде одинаковый — такой, будто лошадь бьет копытом по мостовой. Я же доискивался места глухого, гулкого. Надо бы все кельи обстучать, но из келий монахи выходили редко, больше все лежали на своих перинах или стояли у окна и смотрели через решетку на улицу. Если же я пробовал стукнуть разок-другой в присутствии монаха, то монах ворчливо говорил: «Не балуиса, мальсик. На фигас апо эдо!», то есть: «Ступай отсюда!» — «Ну и пусть думают, что я балуюсь, — говорил я себе, — мне еще лучше». — «Усо стуцыс, усо стуцыс! — удивленно ворочал глазами Дамиан. — Ты есть мальсик-стукалка». Другие монахи тоже стали звать меня стукалкой. Так эта кличка ко мне и пристала. Стукалка так стукалка, — я не обижался. «Символ веры» я выучил по-гречески быстро. Дамиан сказал, что хоть я и тощий, а память у меня, как у лошади. Он привел меня к Анастасэ и велел петъ. Пока я пел, патер от удовольствия говорил: «Ца-ца-ца!.. Эма!.. Орео!.. Ца-ца-ца!» Но потом покачал головой и сказал, что в церковь меня выпускать рано, надо еще подкормить. Он велел мне побольше есть и поменьше бегать. Я сказал: — Разрешите мне, патер, здесь и ночевать. Домой ходить далеко — весь жир растрясу. — О, да!.. Мосна, мосна!.. Эма!.. Орео!.. — воскликнул он и приказал поселить меня в келье монаха Нифонта. Это мне и надо было. Я пришел домой и сказал, что, пока класс готовится к экзаменам, я буду ночевать в монастыре: там тихо и никто не мешает. Мама даже руками всплеснула: — Господи, совсем монахом стал! Но отец сказал, что это я хорошо придумал. — Какие тут занятия под гвалт босяков! Хоть уши затыкай! Келья Нифонта помещалась еще выше бархатной комнаты Анастасэ, где-то чуть ли не на чердаке. Потолок в ней был низкий и скошенный к окошку, а окошко выходило на крышу. В келье стояли стол и Нифонтова кровать. Мне тоже принесли кровать. Ночевать в одной комнате с чернобородым монахом было страшно, но я уже научился владеть собой — наверно, в то время, когда готовился стать йогом и подолгу смотрел на паука. Нифонт принес на тарелке здоровенный кусок пирога и жестяную кружку, полную сметаны. Он зажег лампу, сказал: «Кусай», — и ушел. Я остался один. Намерение у меня было такое: приготовить уроки и лечь спать, а утром, когда монахи еще спят, пробраться в кухню и тихонько обстучать все ее стены. Если кто из монахов услышит, то подумают, что это на кухне рубят мясо для котлет. Я еще не успел написать сочинение на тему «О любви к богу и царю», которое нам задал батюшка, как начались чудеса. Где-то, очень близко, заговорили два человека. Один голос был густой, другой — высокий, визгливый. Хотя я не мог разобрать ни одного слова, оба голоса показались мне знакомыми. Я стал прислушиваться. Голоса слышались то совсем рядом, то доносились откуда-то издали, будто из-под пола. Вдруг близко, вероятно в самой келье, что-то тоненько запело на двух нотах: пи-и, пи-и, пи-и. У меня по спине мурашки забегали. Первой мыслью было — бежать. Но подошвы мои приклеились к полу. Я сжался и сидел неподвижно, пока не понял, что пикало в широкой жестяной трубе, которую я еще раньше заметил. Она выходила из пола и уходила в потолок. Только позднее я догадался, что это был вентилятор. Постепенно подошвы мои отклеивались от пола, но я не убежал, а, пересилив страх, тихонько подкрался к трубе и стал прислушиваться. По-прежнему доносились голоса и по-прежнему в трубе пикало. Я осмелел до того, что даже приложил к трубе ухо. И тут до меня отчетливо донеслись слова, сказанные визгливым человеком: — Ну вот, немного вытянуло. Охота вам сосать эти ваши сигары. Ей-ей, наши папиросы «Дюбек» куда приятнее. Это вас все Дука совращает. И сейчас же чей-то новый голос, крепкий, но хрипловатый, пропел: — Дукало — здесь, Дукало — там, Дукало—вверх, Дукало — вниз, Ду-у-укало! Визгливый засмеялся и с удовольствием сказал: — Вот дьявол! Достаточно назвать его имя, как он тут как тут. Я еще плотнее прижался к трубе и тут же почувствовал, что нога моя за что-то зацепилась. Всмотревшись, я увидел, что над полом торчит какая-то штука, похожая на печную задвижку. Я подвинул в сторону ногу, но вместе с ногой потянулась и задвижка. Неожиданно на полу открылась узкая светлая щелочка. Не помню, как долго я стоял, прежде чем решился нагнуться и заглянуть в нее. Первое, что я увидел, была крышка стола с перламутровым узором. За столом три фигуры: одна — с рыжей головой, две другие — черноволосые. Я сразу догадался: тот, кто говорил густо, был патер Анастасэ, а кто визгливо — наш батюшка. Я узнал и третьего: это был известный всему городу шалопай, сын греческого коммерсанта Дукало, или короче — Дука. Я сам видел, как его однажды хоронили. Он лежал в гробу, на катафалке, а за катафалком шли его приятели, такие же шалопаи, громко плакали и причитали: «Ой, Дука, на кого ты нас оставил?» Около кладбищенских ворот Дука неожиданно поднялся в гробу. Народ в страхе разбежался, а Дука с приятелями поехал в ресторан праздновать свое «воскресение». Вот этот Дука и сидел теперь за столом с батюшками. Я узнал и малиновые занавески около высокой кровати, и сияющий киот в углу. Ясно, это была бархатная комната патера. Дука взял со стола бутылку, разлил микстуру по серебряным стаканчикам. Все трое выпили, крякнули и заели кружочками лимона. Наш батюшка пожевал лимонную корочку, выплюнул ее в тарелку и спросил: — Как живете, Дука? Что это вас не видно стало? Раньше вы каждый день разъезжали по городу на своих беговых дрожках, а тут как в воду канули. Дука тоже пожевал корочку, но не выплюнул, а проглотил ее и только после этого ответил: — Вы, отец Евстафий, ослепли, что ли? Улицами теперь овладела чернь. Хорошенькое дельце! Я выеду на беговых дрожках, а меня стянут с них и тихонько о землю ударят. — За что? Вы же никому зла не делали. Ваш достойный родитель — греческий подданный. Вы тоже. — А я знаю за что? Им хочется делать революции, так они хоть кого прибьют. Не-ет, я лучше подожду. Главноначальствующий полковник Дегтярников сказал по секрету моему папе, что скоро сюда прибудут донцы — целая сотня. Вот тогда я и поеду на своих беговых дрожках. Пусть только тронут, — а нагайки не хочешь?! Вот так будет хорошо. Здорово хорошо! — Здорово хорошо! — крикнул и наш батюшка. — Что там рабочие! Среди учителей — и то появились вольнодумцы! Можете представить, детям о французской революции рассказывают. Да как! Прямо смакуют. Забыли и свое клятвенное обещание служить царю верой и правдой, и священное писание, где прямо говорится: «Несть власти, аще не от бога». — Здорово хоросо — тоже не хоросо, — отозвался Анастасэ. — Надо их потихонька на коленка ставить. — Он выдвинул из стола ящик, покопался в нем и положил на стол две колоды карт. — Стукалка? — спросил он. Душа у меня ушла в пятки. «Заметил!» — мелькнуло у меня в голове. Я еще не успел отпрянуть, как услышал ответ нашего батюшки: — Покер. — Какой же покер втроем? — спросил Дука. — Стукалка! — Ну стукалка так стукалка, — согласился батюшка. Дука сдал карты и бросил на стол монету. — В банке пять рублей. Наш батюшка отвернул полу рясы, пошарил в кармане: — Рубль. Дука укоризненно покачал головой: — Все жадничаете! Анастаса, четыре свободных. — Четыре, — кивнул патер. Дука еще несколько раз сдавал карты, потом постучал по столу и сказал: — Стучу. Я вернулся к столу и дописал сочинение. Но заснуть еще долго не мог: внизу все стучали и стучали. А под конец стали топать ногами и петь: Пезо ке гело, Сена поли агапо![10] Пришел Нифонт, лег на свою кровать и захрапел. Такого страшного храпа я еще никогда не слышал. Потом на крыше стали возиться и кричать коты. И котов таких горластых я раньше не слышал. Заснул я только под утро. МЫ ВЫБРАСЫВАЕМ ЦАРЯ В МУСОРНЫЙ ЯЩИК На другой день все шло до четвертого урока обыкновенно, а на четвертый вместо Алексея Васильевича пришел почему-то Лев Савельевич. Мы сказали: — У нас сейчас история. — У вас сейчас будет русский, — ответил Лев Савельевич. — Тарасов, чем выражается подлежащее? Тарасов встал, но от неожиданности не мог сказать ни слова. — Кто скажет? — спросил Лев Савельевич. Никто руки не поднял. — Да вы что, остолопы! — крикнул Лев Савельевич. Он когда сердился, то всегда выражался подобными словами. Я вспомнил, что говорил вчера батюшка в комнате Анастаса, и у меня заныло сердце. Я поднял руку. — Ну? — сказал Лев Савельевич. Но, вместо того чтобы ответить, чем выражается подлежащее, я спросил учителя: — Где наш Алексей Васильевич? Учитель нахмурился, кашлянул и пробормотал: — Не знаю… Тогда встал Андрей Кондарев и прямо сказал: — Нет, вы знаете, только скрываете. У нас история сейчас, а не русский. И пошел из класса, не спросив разрешения. За ним пошел Илька, за Илькой — я. А за нами — все остальные ребята. Лев Савельевич выскочил из класса и что-то закричал нам вслед, но мы даже не обернулись. С топотом и гиканьем мы уже спускались по лестнице, когда дорогу нам преградил сам инспектор училища Михаил Семенович, самый страшный человек из всего училищного начальства. Меж собой мы звали его Михаилом Косолапым. И он действительно своей дородностью, маленькими глазками и вывернутой в сторону ступней одной ноги был похож на медведя. — Стоп! — рявкнул он. — Кто отпустил? Мы замерли. — Почему гвалт? Кто отпустил, я спрашиваю! Подбежал Лев Савельевич: — Никто не отпускал, Михаил Семенович. Сорвались как бешеные и понеслись. Точно нечистая сила в них вселилась. — Зачинщики? — выкрикнул инспектор. Все молчали. Лев Савельевич немного выждал и со злорадством ткнул пальцем сначала в Андрея, потом в Ильку и, чуть поколебавшись, в меня. — Вот они, зачинщики, вот! — Шапки! — приказал инспектор. Это означало, что мы трое остаемся «без обеда» и должны отнести свои фуражки в учительскую. — Марш по местам! Мы понуро вернулись в класс. Лев Савельевич сел за стол, погладил бороду, запустил кончик ее в рот. Покусал и спросил: — Нуте-с, так чем выражается подлежащее? Кто скажет? Но и на этот раз никто не поднял руку. Видя, что ничего не получается, Лев Савельевич принялся объяснять какое-то склонение. Его никто не слушал. Даже не смотрели на него. Когда прозвенел звонок, он встал, с грохотом оттолкнул стул и быстро вышел. Училище опустело, затихло. Слышно было только, как где-то в другом классе сторожиха шаркает метлой. Андрей, Илька и я сидели рядышком и молчали. — Как думаете, где Алексей Васильевич? — первым заговорил я. — Спрашиваешь! Известно где: в тюрьме, — сказал Илька. Я и сам подозревал это, но от такого решительного ответа у меня будто оторвалось что-то в груди. — Откуда ты знаешь? — попробовал я поспорить. — Знаю, — загадочно ответил Илька. — За что? — За французскую революцию. — Так ведь про французскую революцию и в нашей «Истории» напечатано. — Напечатано, да не так. Андрей больше все молчит, а тут он заговорил; — Нашему царю тоже надо голову отрубить, как Людовику. Пусть не расстреливает людей. Илька присвистнул. — А другой царь будет лучше? Мы опять помолчали. — Как думаешь, Илька, кто на Алексея Васильевича донес? — спросил Андрей. — Известно кто — батюшка. — Наверно, он, — сказал и Андрей. — Он, я знаю, — вырвалось у меня. Илька повернулся ко мне и подозрительно спросил: — Откуда ты знаешь? — Знаю, — ответил я. Илька посмотрел на меня и вздернул плечом. — Тебя не поймешь. За Алексея Васильевича стоишь, а с попами компанию водишь. Ты ж сам говоришь, что донес поп. — А ты мне все говоришь? — с укором спросил я. — Ты тоже от меня все скрываешь. — Я! Разве я имею право тайну выдавать?! Да пусть меня тоже в тюрьму посадят, пусть мне палач руки-ноги ломает — я все равно смолчу. — И я, — сказал за Илькой Андрей. — И я, — сказал за Андреем я. Пришла сторожиха подметать пол и выгнала нас из класса. Мы отправились во двор и сели на скамью на солнышке. Скамья стояла под самым окном учительской. Окно было открыто. Илька предложил выкрасть фуражки и убежать. Так мы и решили. Но тут из окна донесся громкий говор. Мы узнали голоса Артема Павловича и Льва Савельевича. Лев Савельевич говорил: — Идите домой, Артем Павлович, проспитесь. А Артем Павлович отвечал: — Я пойду, пойду, но раньше ответьте мне на проклятый вопрос: кто мы, люди или чиновники? — Странный вопрос, неуместный. — Нет, уместный. Если бы мы были люди, мы пошли б к жандармскому полковнику и плюнули ему в лицо: не трогай порядочных людей! Да, порядочных! Только он один и был среди нас порядочный, а все остальные либо чинодралы, либо просто сволочи, хоть и числятся учителями. Мы учителя, а чему мы учим, чему? — Не знаю, чему учите вы, а я учу детей великому-русскому языку. Артем Павлович хрипло рассмеялся. — Это вы-то учите великому русскому языку?! Вы-то? Да если бы Тургенев услышал, как вы учите детей этому великому русскому языку, он взял бы вас за ухо и вывел из класса. — Ну, знаете ли, Артем Павлович, — запальчиво крикнул Лев Савельевич, — вы хоть и пьяны, а думайте, что говорите!.. — А то что будет? — придирчиво спросил Артем Павлович. — На дуэль вызовете? Так теперь на дуэлях не дерутся, да и смелости у вас не хватит. Или, может, донесете на меня, как донесла какая-то скотина на Алексея Васильевича? Если б знать, кто это сделал! Я б его в уборной утопил. — Руки коротки!.. — крикнул Лев Савельевич. — Ижица!.. Раб Хлопнула дверь, и в учительской все стихло. Мы немного подождали, потом подставили Ильке плечи. Илька влез в окно и выбросил нам фуражки. Но, прежде чем убежать, мы прокрались в зал, вырезали перочинным ножом из золоченой рамы портрет царя и отнесли его во двор, в мусорный ящик. ШОКОЛАД С ПРЕДСКАЗАНИЕМ СУДЬБЫ Вечером в бархатную комнату Анастаса опять пришел Дука. Хотя он и патер говорили больше по-гречески, чем по-русски, я из разговора все-таки понял, что ночью в монастырь должны приехать две подводы. Скоро пришел и наш батюшка. Сначала, как и вчера, все пили микстуру и заедали ее лимоном, потом позвали Дамиана и вчетвером принялись играть в карты. Когда пили, Дука рассказывал разные случаи из своих похождений, а патер и наш батюшка слушали и смеялись. — Мой папа думает, что из меня никогда не выйдет настоящий коммерсант. Ну, это мы еще посмотрим! А почему он так думает, вы знаете? Однажды я нанял тридцать шесть извозчиков. Сам сел в передний экипаж, а остальным велел ехать за мной. Так мы проехали по всем улицам города. И все говорили: «Вот Дука едет на тридцати шести экипажах». Что, скажете, не остроумно? Так нет же, папа сказал, что я какургас,[11] и стал от меня запирать деньги в железный шкаф, а мне на мелкие расходы выдавать только по тридцать золотых в месяц. — По тридцать золотых? — всплеснул батюшка руками. — Вы считаете, что это много? Пфе! Я трачу в пять раз больше. Я умею из рубля делать пять! — Ты не умеес дерзать язык за зуби, — сурово сказал Анастаса. — Ничего, свои люди, — подмигнул Дука и начал рассказ о том, как он однажды въехал на осле в ресторан. Когда сели играть в карты, я прикрыл щелку заслонкой и взялся за уроки. Но, когда внизу затопали ногами и запели «Пезо ке гело», я опять заглянул в щелку. На столе карт уже не было, а были серебряные стаканчики и две пустые бутылки. Наш батюшка перестал притопывать ногами, обнял Дуку и сказал: — Дука, вы милейший парень. Но все-таки скажите, как вы из рубля делаете пять. Скажите, Дука! Я за вас всю жизнь буду бога молить, я ваше имя в книжечку «О здравии» на вечные времена внесу. Дука хитро подмигнул: — Это, отец Евстафий, коммерческая тайна. Зачем мне лишние конкуренты! Шевелите мозгами сами. Настоящий коммерсант из всякой ситуации сделает деньги. Вот, например, в Харькове уже месяц бастуют рабочие кондитерской фабрики «Жорж Борман». Если б у меня были свободные оборотные средства, я бы сам начал делать шоколад. Весь Юг России у меня скупал бы его. Да что ситуация! Коммерсант должен сам делать ситуацию. Давайте мне оборотные средства, так я в два счета стану шоколадным королем! — Бастуют на кондитерской фабрике! — Батюшка развел руками. — Отец небесный, что за времена! Едят на работе печенье с конфетами — и еще недовольны! А как бы вы, Дука, сделались шоколадным королем? Это интересно. Скажите! Может, и найдутся тогда оборотные средства. Вы станете королем, а я вице-королем. — Вы хотите знать? Пожалуйста, сделайте ваше одолжение. Видели, как на базаре попугай вытаскивает из коробочки билетики с предсказанием судьбы? Всего за пятачок. — Ну видел. — В этом все дело. Батюшка с удивлением уставился на Дуку. — То есть это как же? Вы хотите, чтоб я, господний служитель, на котором почиет благодать божия, ходил с попугаем по базару? — Какой же вы шоколадный вице-король, если не понимаете своего компаньона с полуслова! Каждая плитка шоколада нашей фабрики будет упакована вместе с предсказанием, напечатанным золотыми буквами на меловой бумаге. Надо только гениально придумать эти предсказания. Например: «Ваша судьба скоро переменится. Вы встретите трефового короля». Или: «Остерегайтесь пиковой дамы: она строит против вас козни». Сколько стоит обыкновенная плитка шоколада? Серебряная монета в двадцать копеек. А мы будем продавать по двадцать три копейки. Кто поскупится дать лишние три копейки и получить в придачу к шоколаду предсказание, которое хватает прямо за душу? Мы разорим всех шоколадных фабрикантов и набьем наши несгораемые кассы золотом. Вот тогда мы запоем: «Пезо ке гело, сена поли агапо». Соображать надо, святой отец! Пока Дука говорил, в глазах у нашего батюшки, как у кошки, светились желтые огоньки. А когда Дука умолк, батюшка вскочил и не своим голосом крикнул: — Дука, вы гениальный человек! Гениальный! Берите меня в свои компаньоны! — И менэ, — сказал Анастасэ. — И менэ, — как в бочку прогудел Дамиан. — Я буду болтайтис тесто. — Какое тесто? — не понял Дука. — Соколадное. Эма, какой будет тесто! Орео!.. Скоро наш батюшка ушел. А патер, Дука и Дамиан уселись на бархатный диван и закурили толстые черные сигары. Я смотрел, как на сигарах постепенно нарастал круглый белый пепел, и незаметно для себя, тут же на полу, задремал. И мне приснилось, будто я стою в монастырской кухне и стучу молоточком, но не по стенам, а по большому медному котлу, в котором варят для монахов суп. Только звук получался не чистый и звонкий, как в Илькиной кузнице, а грубый, скрежещущий. «Ага, — подумал я, — так вот куда запрятал пират Куркумели свои сокровища. Он их вынул из стены и засунул в котел, чтоб я не догадался, где они, а мой волшебный молоточек все равно их нашел». Вдруг в кухню вбегает Дука и, увидев меня, кричит: «Анастасэ, Дамиан, григо-ра, григора! Какого вы дьявола копаетесь!» «Сейчас меня схватят», — подумал я и от страха проснулся. Хоть я уже не спал, в ушах у меня по-прежнему что-то грохотало и скрежетало, по-прежнему я слышал голос Дуки: «Дьяволос! С такими жирными гусями ола та эхаса![12]» Я заглянул в щелочку: Анастасэ и Дамиан впопыхах стаскивали с себя свои черные рясы. Скрежет вдруг умолк. Только слышно было через наше чердачное окно, как лошадь бьет подковой о булыжник. Я вылез на крышу и глянул вниз. Около каменного крыльца в сумраке ночи виднелись две подводы, нагруженные какими-то ящиками. Тихонько скрипнула дверь, и с крыльца во двор сошли Анастаса, Дамиан и Дука. Патер и монах были не в рясах, а в штанах и рубашках. «Григора, гри-гора», — опять сказал Дука. Дамиан подставил спину, патер и Дука положили на нее большой ящик, монах крякнул и понес его в дом. «Григора, григора», — сказал ему вслед Дука. Я побоялся, что меня заметят, тихонько вполз в окно и опять оказался около щели. Анастаса и Дамиан втаскивали на согнутых спинах ящики в бархатную комнату, а Дука помогал им ставить эти ящики один на другой и все время шипел. А я совсем не интересовался, что было в ящиках и почему их таскают не простые монахи, а сам патер, регент и посторонний монастырю человек — Дука. Я думал только о том, что Анастаса и Дамиан сейчас заняты каким-то своим делом и, значит, можно стучать в кухне сколько угодно. Осторожно сошел я вниз и приоткрыл дверь в кухню. В кухне было темно. Я чиркнул спичкой и зажег захваченную с собой свечку. Покапав воском, я прикрепил ее к столу. Противно зашуршали в мусоре и побежали по полу в разные стороны толстые черные тараканы. Я вытащил из кармана молоточек и принялся постукивать по стенам. Я придвигал стол к стенам, на стол ставил табуретку и стучал под самым потолком: звук везде получался одинаковый. Только там, где шел дымоход, звук менялся: он был глухой и гулкий. Но не в дымоход же замуровал пират свои сокровища! Я даже заглянул в медный бак, в тот самый, который приснился мне во сне. Там сидел огромный тараканище и притворялся дохлым. Больше не было ничего. Когда я вернулся в келью Нифонта и посмотрел в щелку, в комнате Анастаса было уже темно и тихо. В ГРЕЧЕСКОЙ ЦЕРКВИ Я ждал, что меня, Ильку и Андрея выгонят из училища. Кого ж еще могли подозревать? Кроме нас троих, никто в училище после занятий не оставался. Когда мы на другой день проходили через зал, то увидели, что царь по-прежнему красуется в своей золоченой раме, будто его и не выбрасывали в мусорный ящик. Конечно, это был другой портрет, но такой точно. Первым уроком была геометрия. Артем Павлович пришел заспанный и нахмуренный. И все видели, что ему сегодня особенно противны и теорема, которую он объяснял, и мел, и доска, и все на свете. Так и ушел, ничего не сказав о портрете. На второй урок пришел Лев Савельевич. Он тоже про портрет ничего не говорил, а только все кусал бороду. На третий явился батюшка. Этот начал с того, что в Харькове забастовали рабочие кондитерской фабрики «Жорж Борман». — Чего им еще надо! — сказал он. — Целый день едят пирожные и закусывают шоколадными конфетами. Так нет, подавай им еще какую-то свободу! Что, их в тюрьме держат, что ли? Какая им нужна еще свобода! А все это—работа смутьянов, разных там социалистов, врагов нашей великой державы и православной церкви. Детей — и тех в разврат ввергают. До чего дошли! Портрет государя императора, божьего помазанника… — Но тут батюшка поперхнулся и опять начал ругать рабочих кондитерской фабрики. Илька встал и сказал: — Вы, батюшка, не знаете. А мой двоюродный брат на Жоржа Бормана уже пятый год работает. Так он рассказывал, что женщины, которые конфеты начиняют и в бумажки заворачивают, те конфеты едят только первый день, а потом и не смотрели б на них. Жорж Борман тоже не дурак: он знает, как отбить у своих рабочих охоту к сладкому. Мы думали, что батюшка начнет ругаться, но он почему-то заулыбался и весь так и потянулся к Ильке. — А как, как? Как же он отбивает охоту? Это интересно! На последний урок пришел сам инспектор (он у нас преподавал естествознание). — Вот когда нам крышка, — шепнул Андрей. Но и Михаил Семенович ничего про портрет не сказал. Илька тоже боялся, а тут подмигнул нам с Андреем и сказал так, будто заранее все знал: — Что они, дураки, чтоб шум поднимать! Им же первым жандармы и всыпят. Скажут: «А вы куда, лупоглазые, смотрели?» Из училища я отправился в монастырь. Там меня поджидал сторож из церкви Михаила архангела. — Ангелочек! — радостно крикнул он, увидя меня. — А я-то жду-пожду. Вот батюшка прислал твое ангельское одеяние. Отбился ты от нас, совсем отбился. Все прихожане, слава тебе, господи, жалуются и спрашивают: «Куда улетел наш белый ангел?» А я хоть и знаю, что наш батюшка, слава тебе, господи, запродал тебя грекам, а молчу. Не мое это дело. Как думаешь, дадут мне монахи пообедать? Они что тут употребляют — водку или свой греческий коньяк? Да мне, слава тебе, господи, все равно: я могу и того и другого, лишь бы не обнесли. Я сказал, что тут, кроме микстуры, ничего не пьют. — Знаем мы эту микстуру, — проворчал старик. — У нас вот тоже: привезу я бочоночек красного винца для причастия прихожан, ан глядь, его уже на донышке. Все «причащаются» подряд: и сам батюшка, и отец дьякон, и псаломщик, и регент. Один я отворачиваюсь: верблюд я, что ли, чтоб вино пить. Это ж сколько его надо выпить, чтоб в голове прояснилось! Пришел Дамиан и повел нас к Анастаса. Патер брезгливо осмотрел мою ангельскую одежду и покачал головой: — Это глупо: ангелы не носят станы, ангелы носят хитоны. — Истинная правда, батюшка, — поддакнул сторож. — Сколько я их видел, ангелов этих, все они были без штанов. — Ну, иди, — отпустил патер сторожа. — Иди с богом. — С богом! — Сторож поморщил свой дряблый нос. — Это я, батюшка, и сам знаю, с кем мне идти: с богом или с чертом. А вы бы лучше распорядились, чтоб ваши монахи покормили бедного человека. С самого утра, слава тебе, господи, не жрамши хожу. Но Анастаса сделал вид, что не слышит, и сторож, посулив всем монахам холеру в бок, ушел. Патер скрылся за бархатной занавеской, а когда опять появился, то в руках у него была белая шелковая материя. Он по-гречески что-то сказал Дамиану, отдал ему материю, и мы с монахом отправились в самый дальний конец коридора, где слышно было, как за дверью что-то быстро-быстро стрекотало. Дамиан открыл дверь, и мы вошли в небольшую комнату, во всю длину которой тянулся узкий деревянный стол. За столом сидел монах с седыми клочкастыми волосами и строчил на машине сатиновую материю. Дамиан наклонился к клочкастому и прямо ему в ухо принялся кричать что-то по-гречески. Клочкастыи развернул шелк, измерил его пальцами, потом измерил глазами мою фигуру и швырнул шелк Дамиану. Дамиан еще громче закричал, но клочкастыи схватил его за ворот и вытолкал из комнаты. Это было страшно смешно, потому что Дамиан был вроде слона, а клочкастыи — маленький и щуплый. Я хохотал как сумасшедший. Глядя на меня, и клочкастыи захихикал. Наверно, я ему понравился: он отодвинул черный сатин, погладил меня по голове и принялся кроить белый шелк. Пока он строчил его на машине, я стучал молоточком по стенам. И до того осмелел, что даже взобрался на стол и начал стучать над головой клочкастого. Наверно, он принял меня за полоумного, потому что все поглядывал в мою сторону. Но, сколько я ни стучал, так ни до чего и здесь не достучался. Я сел на стол и, болтая ногами, принялся рассказывать, какой у меня был замечательный товарищ, по имени Петр, и как мы с ним странствовали по крымской земле. Клочкастыи слушал, кивал и похихикивал. Но когда я сам стал его спрашивать, откуда он приехал в Россию и зачем поступил в монахи, то оказалось, что он по-русски не понимает ни бельмеса. А может, он был глухой? Клочкастыи сшил хитон быстро, сам надел его на меня и подвел к зеркалу. Вот так одежда! Настоящая ангельская! Только крыльев не хватало. Клочкастыи отвел меня к патеру, последний раз хихикнул и ушел. Патер сказал: — Ца-ца-ца!.. Кала!..[13] Орео!.. Ца-ца-ца!.. И долго объяснял мне, какой сегодня великий день во всей Греции и почему целую неделю будут идти в церкви богослужения. Но я так и не понял, то ли греческий царь сам на ком-то женится, то ли выдает свою дочь за какого-то царя. Во всяком случае, сегодня я должен петь в греческой церкви «Символ веры». К этому времени я уже стал сомневаться, удастся ли мне достукаться до пиратского сокровища, но так как две кельи и бархатную комнату мне еще не удалось обстучать, то я решил из монастыря пока не удирать. Когда патер меня отпустил, мною завладел Дамиан. Регент долго тер содой мои пальцы, но так и не отмыл на них чернильные пятна. Потом он натянул мне на голову парик с волнистыми волосами до плеч, намазал щеки розовой мазью и попудрил лицо. Таким он и отвел меня через монастырский двор в церковь, в самый алтарь. В алтаре уже сидели Анастаса и еще какой-то монах. Оба были в блестящих, вышитых золотом ризах. Патер сказал мне, чтоб я из алтаря не выглядывал, а стоял перед иконой и молился. Молиться мне было неинтересно. О чем мне было просить бога? Чтоб он простил мне мои грехи? У меня, по-моему, грехов не было, а если и были, то не очень важные, так, мелочь разная. Чтоб он помог мне найти сокровища пирата? Так разве он выпустит их добровольно из монастыря? Вон сколько во всех церквах у него золота, серебра и драгоценных камней, а он хоть бы нищим, которые стоят на паперти с протянутой рукой, дал что-нибудь. Чтоб освободил Петра, пана Сигизмунда и Алексея Васильевича? Так сам батюшка говорит, что «несть власти, аще не от бога». Значит, бог и царь заодно. А главное, чего это ради я буду молиться богу, которого, скорее всего, и на свете совсем нет! Патер выглянул из алтаря, потер руки и сказал: — Эма! Я тоже выглянул: народу в церкви было уже много, и народ был по большей части греческий. Одеты были по-праздничному, особенно женщины. Но были греки и плюгавые: в потертых штанах, полинялых пиджаках и посеревших манишках. Монах в ризе вышел из алтаря, стал перед царскими вратами и оттуда проревел: — Эвлогисе деспота-а-а!.. Патер светил ему из алтаря тоже ревом и тоже по-гречески, а монахи, которые собрались на клиросе, жалобно пропели: — Ами-и-ин!.. Хоть в алтаре сидеть не полагалось, я все-таки сел. Патер укоризненно покачал головой, но ничего не сказал. Он то выходил из алтаря и пел перед молящимися, то возвращался в алтарь и подавал свой голос оттуда. Наконец он сказал мне: — Иди! Пой, как ангелос небесни. Как только я вышел, по всей церкви прошел гул. Я стал перед царскими вратами, сложил руки у подбородка, поднял глаза кверху и запел: — Пистева сена фео-о-он… — Фео-о-он… — отозвался мрачно хор монахов. И все греки, как по команде, опустились на колени, Пока я пел, греки крестились, вздыхали и сморкались. Кончив петь, я пошел в алтарь, а по церкви двинулись гуськом три грека: передний нес большую медную кружку на двух замочках, двое других — медные тарелки. Даже в алтаре было слышно, как звякали монеты, которые бросали молящиеся в кружку и на тарелки. И, пока звякало, патер стоял неподвижно в алтаре, наклонив голову набок и прислушиваясь. А когда звякать перестало, он погладил меня по парику и сказал, чтоб я шел кушать и отдыхать. КЛЮЧ Поздно вечером, когда я уже поделал уроки, снизу опять донеслись голоса Дуки и нашего батюшки. Я заглянул в щелку: на столе блестела та самая медная кружка, в которую бросали в церкви деньги. Наш батюшка приподнял ее двумя руками, потряс и сказал: — Щедрые даяния, щедрые! Скажу не в осуждение своим соотечественникам, русские прихожане поскупее будут. На украшение храма божьего еще туда-сюда, а в кружку, для своего отца духовного и всего причта, норовят полушкой медной отделаться. Был даже случай, когда в кружке фальшивый гривенник обнаружился. Очень мне хотелось дознаться, какая это шельма всунула его туда, но даже на исповеди никто не призналА. А жалко!.. Я б такую наложил эпитимию на этого фальшивого христианина, что он до самой смерти стукался б лбом перед святой иконой. — Батюшка ласково погладил кружку. — Что ж, патер Анастаса, приступим с божьего благословения. Половина кружечки вам, половина, как договорились, мне. Анастаса, который слушал о фальшивом гривеннике равнодушно, тут вдруг заворочал глазами и сказал: — Что-о-о?.. И они начали спорить. Патер доказывал, что отцу Евстафию следовало получить не половину всей кружки, а половину доли патера, доля же патера составляет три шестых всей кружки, так как другие три шестых идут дьякону и остальному причту. На это наш батюшка отвечал, что ему нет дела до дьякона и остального причта, а есть дело только до кружки, и что иначе он немедленно отберет меня у греков и вернет в русскую церковь, как подданного российского государя императора. Анастасэ, задыхаясь от волнения, кричал, что в русской церкви не попадет в кружку и десятой доли того, что попадает в греческой. Но батюшка заткнул цальцами уши и, мотая головой, в свою очередь, кричал, что он и слышать ничего не хочет. В конце концов наш батюшка взял верх. Оба они вынули из карманов по ключику и открыли на кружке по замочку; а потом вместе опрокинули кружку на середину стола и принялись считать монеты. Иногда попадались даже золотые драхмы. Их откладывали в сторону. Наш батюшка сказал: — Вот так бы и поделить: вам русские монеты, а мне греческие. Но Анастасэ, который все время сердито пыхтел, показал нашему батюшке кукиш и продолжал считать. Когда дележка кончилась, наш батюшка переложил свою долю в клетчатый платок и увязал кончики его в узелок. — Ну-с, — сказал он весело, — теперь можно и предсказаниями судьбы заняться. Я тут кое-что подготовил. Пока батюшка и Анастасэ делили кружку, Дука раскладывал карты, теперь он смешал их и сказал: — Вот это разговор! К черту пасьянс! Займемся цыганским ремеслом. За хорошее предсказание, отец Евстафии, позолочу ручку. — Вот первое: «Гряди, гряди, от Ливана невеста! Приди, приди, добрая моя, приди, приди, ближняя моя!» А? Как находите? Здорово? И богу угодно, и всякие эротические чувства возбуждает. Дука ударил ладонью по столу: — Здорово! Ну, отец Евстафий, скажу прямо, не ожидал я от вас! Да за такое предсказание каждая девица, особенно перезрелая, на шею бросится торговцу шоколадом. Батюшка облизал губы, будто съел ложку варенья, и подмигнул Дуке. — Это было из обряда венчания, а вот это из тропаря: «Се жених грядет в полунощи, и блажен раб, его же обрящет бдяща». Дука вопросительно посмотрел на Анастаса. Тот подумал и кивнул. — Ладно, сойдет, — сказал Дука. — Не очень понятно, но так и надо: пусть покупатель жует шоколад и думает: что бы оно, это предсказание, означало. Главное, что тут про жениха есть. Женихов на войну с японцами забрали, так они теперь здесь в цене. Выкладывайте дальше. — Теперь из литургии святого Иоанна Златоуста: «О пособите и покорите под нозе их всякого врага и супостата». — Гм… — Дука опять посмотрел на Анастасэ. Патер заворочал глазами. — Это под чьи же ноги? — спросил Дука. — Известно, под чьи, — гордо ответил батюшка. — Под ноги государя императора Николая Александровича и всего царствующего дома. — А кого же это — под их ноги? — На данном этапе японцев, а если не изъявят покорности другие нации, то и их. — И греков тоже? — вытаращил глаза Дука. — А что ж такое — греки? — Слышали, патер Анастасэ? — взвизгнул Дука. — Греков — под ноги! Вот так фунт изюму! Патер опять показал нашему батюшке фигу. Батюшка озлился и стал кричать, что вся Греция у него на ладошке поместится и что наш царь, если захочет, спрячет греческого царя у себя в жилетном кармане. Они долго ругались, но потом помирились и опять стали обсуждать предсказания. Дука сказал, что хватит цеплять к каждой плитке шоколада священное писание, надо прицепить что-нибудь из оперетты. Патер же гудел, что надо брать предсказания из «Илиады», например: «Верь и дерзай возвести на оракул, какой бы он ни был», или «Будет некогда день, и погибнет священная Троя». Против «оракула» наш батюшка ничего не возразил, а «Трои» испугался. Он замахал руками: — Что вы, что вы! Всякие могут быть толкования в наше смутное время. Еще кто-нибудь подумает, что под Троей подразумевается Российская империя с государем-самодержцем во главе. Нельзя! Дука сказал, что те, кто так могут подумать, шоколада не едят, а едят житный хлеб с квасом, но батюшка настоял на своем. Вдруг в комнату вбежал Дамиан. Лицо монаха блестело от пота. — Тесто сбезало!.. — крикнул он задыхаясь. Дука, Анастасэ и наш батюшка бросились вон из комнаты. За ними, страшно топая толстыми, как у слона, ногами, побежал и Дамиан. Впопыхах патер не только не запер дверь, но даже не прикрыл ее. За время моей жизни в монастыре это был первый случай, когда комната патера осталась открытой. Меня будто ветром сдуло с чердачной кельи. На лестнице в нос ударил дух горелого сахара. Но мне было не до сахара. Я вскочил в бархатную комнату и принялся колотить по стенам. Я ужасно волновался, иногда даже не различал, что было стуком в висках, а что стуком молотка. И вдруг ясно услышал, как под молотком отозвалось что-то глухо и гулко. «Нашел!» — крикнул я и весь сжался, испугавшись своего же голоса. Но сейчас же овладел собой и опять стукнул. И опять услышал тот же глухой и гулкий звук. Хоть я весь дрожал, но, выбегая, все же заметил, что к двери торчит ключ. И скорее безотчетно, чем с умыслом, выхватил его и сунул в карман. В коридоре горелым сахаром пахло еще сильней. Дверь в кухню была распахнута, и оттуда в темный коридор падал туманный свет. Когда я подбежал ближе, то понял, что таким он казался от дыма. А в самой кухне чад стоял такой густой, что видны были только бегающие фигуры. Какая из них батюшка, какая патер или Дука рассмотреть было невозможно. На плите, сплошь во всю ее длину, что-то с шипением и треском горело синим огнем. Фигуры суетились, наталкивались одна на другую и ругались. Слышно было, как батюшка кричал: «Пожарную!», а Дука ему отвечал: «Вы с ума спятили? Узнают — нам крышка! Воды!» В кельях захлопали двери, и отовсюду стали сбегаться люди. Они были в белых рубахах и кальсонах, и я только по патлам узнавал, что это монахи. Огонь потушили, но все, на кого я в этой кутерьме натыкался, стали мокрыми и липкими, наверно, от шоколадного теста. Я вернулся в чердачную келью несказанно счастливый и уже совсем засыпал, когда услышал внизу шум и какое-то шлепанье. С трудом я заставил себя подняться и заглянуть в щелочку. Но то, что я увидел, сразу согнало с меня сон: посредине комнаты стоял на коленях огромный Дамиан, а патер Анастасэ таскал его за волосы, бил по толстым розовым щекам и злобно кричал: — Катэргарис!.. Катэргарис!.. Катэргарис!..[14] НЕ ЗДЕСЬ ЛИ СОКРОВИЩА ПИРАТА? Все смешалось в моем сне, и все было черное: черным огнем горел какой-то каменный дом, и из его окон валил черный дым; черный бык с патлатой головой патера Анастасэ бил ногами о землю, и из-под ног его во все стороны летели куски черного угля; я в страхе бежал по улице, а на улице буря ломала акации, и на них трепетали черные гроздья. Я не знал, от кого убегаю, я только слышал позади топот ног. И оттого, что я не видел, кто гонится за мной, мне делалось еще страшнее. Топот все ближе, и вот уж кто-то хватает меня сзади каменной рукой за плечо. В ужасе я замычал и проснулся. Надо мной склонился Дамиан. Пухлой, совсем не каменной рукой монах тихонько тряс меня за плечо. — Зачем крицись? Вставай, мальцик. Надо скоро одевать. — Он показал на белый хитон и золотистый парик, лежавшие на кровати Нифонта. Щеки Дамиана были в синих пятнах. — Дамиан, — спросил я, — почему у тебя лицо в синяках? Он провел рукой по щеке и покачал своей огромной головой: — Это менэ бог наказал, бог!.. — Неправда! — горячо воскликнул я. — Не бог, а патер Анастасэ. За то, что у тебя шоколадное тесто сбежало Зачем ты позволяешь себя бить? Ты ж сильней его. Дай ему лапой по башке!.. Дамиан в ужасе попятился от меня: — Сто ти, сто ти!.. Он перевс!.. Пока я одевался, Дамиан все время бормотал, что его наказал бог: из-за него, Дамиана, чуть не сгорел весь монастырь, из-за него ряса Анастасэ стала липкой, как пластырь, из-за него перевс затерял где-то ключ от комнаты, и монахи с ног сбились, ищут этот ключ. Вот что он, несчастный Дамиан, наделал и вот за что его наказал бог. — Что ж будет, если ключ ие найдется? — осторожно спросил я. — А!.. — Дамиан махнул рукой. — Нисиво не будет! Адельфос Мефодий узе делает новый. Адельфос Мефодий усо умеет делать: и рясу, и клюц. Когда Дамиан привел меня в алтарь, вся церковь была уже битком набита. Я смотрел, как Анастасэ крестится, читает нараспев молитвы, благословляет молящихся, и мне казалось, что на свете есть два Анастасэ — один этот, добрый, и благостный, а другой тот, который бил Дамиана, жестокий и ненавидящий. — Иди! — приказал мне патер. Как только к появился перед алтарем, по всей церкви пронесся шепот, будто зашелестели под ветром деревья. Я опять запел. Глаза мои были подняты кверху, людей я почти не видел, но по шуму и глухому стуку я догадался, что все опять опустились на колени. Мне это все надоело, и я думал только о том, как поскорее кончить молитву. Вдруг я заметил, что около меня в воздухе что-то мелькнуло. Невольно я опустил глаза. У ног моих лежала большая белая роза. «Кто же ее бросил?» — подумал я, и в тот же момент глаза мои встретились с яркими карими глазами, которые смотрели на меня с любопытством и удивлением. Голос мой оборвался: я узнал глаза Дэзи. Она стояла на коленях в белом платье, и любой ангел был бы в сравнении с ней просто уродцем. когда я немного пришел в себя, то заметил, что рядом с Дэзи стояла на коленях ее мама, мадам Прохорова, та самая хорошенькая дамочка с усиками, к которой мы с братом Витей когда-то ходили за книжками Поль де Кока для наших босяков. Монахи на клиросе уже третий раз пропели «пантон ке аортон», слова, которые застряли у меня в горле, а я все еще не мог оторвать взгляд от Дэзи. А когда опять запел, то голос у меня так задрожал, что все от умиления закрестились. Я пел, но на Дэзи уже не смотрел: я боялся, что если опять увижу ее, то и совсем лишусь голоса. Кое-как я дотянул до конца и не ушел, а прямо-таки убежал, так что слово «аминь» пропел уже на ходу. Мне бы выскочить в монастырский двор, а я заглянул в алтарь и там стал смотреть в щелочку на Дэзи. Все уже поднялись с колен. Дэзи, плутовато улыбаясь, тянулась к уху мадам Прохоровой, наверно, хотела ей что-то сказать смешное, а мадам Прохорова хмурилась и отстраняла ее: в церкви ведь разговаривать не полагалось. Сзади ко мне подошел патер Анастасэ, взял за ухо и три раза дернул. — Не спеси, не спеси, не спеси!.. — сказал он, сдвинув свои и без того сросшиеся брови. Хорошо, что Дэзи не видела, а то бы я провалился от стыда. Я обозлился, показал патеру кулак и убежал. Монастырь был совсем пустой: Анастасэ, Дамиан, монахи — все были в церкви. Я переоделся, взвалил на плечо тяжелый молоток, которым Нифонт разбивал в сарае глыбы угля, и пробрался к комнате Анастасэ. Ноги у меня подгибались и, как и в прошлый раз, в висках ужасно стучало, но я решил не отступать, что бы ни случилось. Я долго не мог нащупать в кармане ключ, а когда наконец вытащил его, то с трудом вставил в замочную скважину — так у меня дрожали руки. Больше всего я боялся, что Мефодий переделал замок и к нему старый ключ не подойдет. Но ключ повернулся легко. Дверь открылась. Подняв над головой молоток, я ринулся прямо к тому месту, где раздавался вчера гулкий звук. Еще секунда — и я хватил бы изо всех сил молотком по стене. Только в самый последний момент сообразил, что сперва надо оттянуть синюю бархатную материю. Я опустил на пол молот и ухватился за край полотнища, который еле приметно отходил от стены. Полотнище отошло, и я с удивлением увидел стену не каменную, а деревянную, полированную, с круглой маленькой кнопочкой. Едва я к этой кнопочке прикоснулся, как стена раздвинулась. Открылась внутренность чего-то вроде шкафа, только очень глубокого и большого. В шкафу один на другом стояли деревянные ящики, те самые, которые ночью сгружали Анастаса, Дамиан и Дука. Но не в них же пират Куркумели спрятал свои сокровища! Я поднялся на цыпочки и заглянул в верхний ящик. Там лежали толстые широкие брусья, упакованные в глянцевую бумагу. На бумаге что-то было напечатано латинскими буквами, но что, я разобрать не успел: в церкви в это время затрезвонили. Испугавшись, что сейчас вернется патер, я поскорей задвинул стену, схватил молот и ушел. Ах, как я был опечален! ТАЙНА КУЗНИЦЫ Мне захотелось погулять с Илькой и поиграть с ним в городки. Весь день я провел дома, где по мне уже все соскучились, а перед вечером отправился на край города. Подойдя к кузнице, я заметил, что к крыше приставлена лестница: значит, Илька опять прячется за трубой и наблюдает. Конечно, я тоже полез на крышу. Но там Ильки не оказалось. Наверно, он отлучился. Я решил его подождать. Через дыру в крыше выходил кислый теплый чад. «Шик-шик-шик-шик» — неслось из кузницы вместе с газом. «Не Илька ли раздувает мехом горн»? — подумал я и заглянул в дыру. На дворе были сумерки, и в кузнице уже горела лампа. При ее тусклом свете я увидел Тараса Ивановича, Гаврилу и еще нескольких человек. Мех раздувал не Илька, а Гаврила, Тарас же ворочал клещами в курном угле горна красную полосу железа. Около лампы сидел человек с серенькими усами и бороденкой, в очках, в шляпе. Перед ним стояло на полу корытце, до краев наполненное чем-то желтым, похожим на студень. Человек брал из стопы лист бумаги, расстилал его на студне и откладывал в сторону, где уже лежали другие листы. У самой стены, на черном земляном полу, валялись железные штуки, похожие на тот пистолет, из которого стрелял Илька в подсолнечник. Двое мужчин в замасленных синих блузах поднимали их с пола и начищали наждачной бумагой. Так вот что скрывал от меня Илька! Тут делают пистолеты и печатают листовки вроде той, которую кто-то занес к нам в класс. Кто-то! Теперь ясно, кто: Илька и занес, а то кто ж еще! Едва я об этом подумал, как в голову пришла и еще одна мысль: за короткое время я одинаково — глядя через дыру, сверху вниз, — узнал две тайны. Но там, в монастыре, мне совсем не было стыдно. Почему же сейчас я чувствовал себя так, будто сделал что-то скверное? Бежать!.. Надо скорее бежать, пока меня не увидел Илька! Только я это подумал, как сзади кто-то схватил меня за ворот и так потянул, что с моей рубашки посыпались и запрыгали по крыше пуговицы. — Ты что тут делаешь? Подглядываешь?!! Ах ты провокатор! — услышал я злобный шепот Ильки Не выпуская ворота из рук, он заставил меня слезть на землю и потащил к домику, где я когда-то обедал. — Сейчас мы тебя допросим, поповский подлипала, — сказал он и втолкнул меня в дверь. От страха я лишился голоса. Спустя минуту в дом вошли Тарас Иванович и Гаврила. Илька тыкал в меня пальцем и объяснял: Вот он, поповский наймит. Полез я на крышу, а он поджал хвост и сиди-ит в дырку смотрит. Это его попы подослали, не иначе. Тут ко мне вернулся голос и я сказал: — Ты, Илька, дурак!.. Ничего не знаешь, а тащишь. У меня все пуговицы отлетели… И неожиданно для себя я заплакал. В самом деле, я шел. к Ильке, как к другу, а он — за ворот… Тарас Иванович усмехнулся в усы и двумя пальцами поднял за подбородок мою голову. — Ну, а все-таки, зачем ты на крышу залез, а? — спросил он, заглядывая мне в глаза. — К Ильке, — ответил я. — Мы и раньше за трубой прятались, провокаторов подстерегали. Илька смутился и заморгал глазами. — Так то ж вдвоем, а тут ты один залез. Еще скажешь, я и в кузницу позволил тебе заглядывать? — А что ты увидел в кузнице? — продолжал спрашивать Тарас Иванович. — Все, — ответил я, не таясь. — И как листовки печатают, и как пистолеты делают. Тарас Иванович посмотрел на Ильку и покачал укоризненно головой: — Ах, Илька, Илька!.. Что ж нам теперь делать? — А ничего! — ответил я. — Пусть мне провокаторы руки-ноги ломают, я все равно смолчу. Мать Ильки, Кузьминична, все время смотрела на меня своими карими ласковыми глазами молча, а тут и она вмешалась в разговор: — И смолчит. Он хороший мальчик. — Хороший-то хороший, а в церкви поет, — раздумчиво сказал Тарас Иванович. — Ах, вы не знаете! — горячо воскликнул я. — Это ж вовсе не потому!.. — Тебя что ж, отец заставляет? — Нет, я сам… Я там клад искал… — Кла-ад? — удивленно воскликнули все четверо. У Ильки от любопытства глаза стали круглыми. — Ох ты!.. — присел он. — А мне ни слова! Ну не жулик? Меня принялись расспрашивать. Я ничего не утаил. Рассказал и про то, как пагер и наш батюшка кружку делили и как сбежало шоколадное тесто. Ну и смеялся же Тарас Иванович! Пришел тот человек, который листовки печатал (звали его Михаилом Ефимовичем), и мне пришлось рассказывать все сначала; он слушал и записывал в книжечку. Потом Тарас Иванович сказал: — Ах ты, Митя, Митюха! Пользы от твоей затеи не получилось никакой, а вреда ты наделал много. Если бы и бьи клад, так неужто монахи не поживились бы сами? На что другое, а на золото да на камни драгоценные у них нюх как у гончих. А главное — не так надо освобождать царских узников. Не только твой Петр, или Сигизмунд, или учитель Алексей Васильевич — весь трудовой народ в России узник. Главное — надо царя свалить, да разогнать его свору, темницы ж потом сами раскроются. — Жди, когда вы его свалите, а у Алексея Васильевича чахотка, — опять вмешалась Кузьминична. — Вот Илья рассказывал, учитель этот в школу с бутылочкой молока всегда приходил. Это как, а? Да он в тюрьме и года не протянет. — Поможем, — сказал Тарас Иванович. — Ты ж сама и передачу понесешь. Если на то пошло, то и Сигизмунду чего-нибудь подкинем, даром что паном прозывается. — Ой, какой он пан! — воскликнул я. — У него на штанах латка! Потом Тарас Иванович стал объяснять мне, какой я принес вред тем, что пел в церкви. — Пойми, что некоторые темные люди и впрямь посчитали тебя посланцем от бога! — А все-таки, что же у них было в тех ящиках? — спросил Михаил Ефимович. — Неужто контрабанда? — Судя по всему—контрабанда, — ответил Тарас Иванович. — Святые отцы на все идут, лишь бы набить карман потуже. — Если б знать наверняка, то хорошо б в листовке упомянуть. Мне так хотелось хоть чем-нибудь загладить свою вину, что я сейчас же крикнул: — Я узнаю! Завтра ж узнаю и скажу вам. Тарас Иванович переглянулся с Михаилом Ефимовичем и кивнул мне: — Главное, сматывай там удочки поскорее. Илька пошел меня проводить. Я сказал: — Хочешь, Илька, проведаем Зойкину бабку? — Этого не хватало — к бабкам в гости ходить! — отозвался Илька. Но подумал и согласился. — Ладно уж, пойдем. Вот я проверю, как ты правду говоришь. Про Зойку и про то, как я встретился с нею в Симферополе в цирке и как сам в цирке выступал, Илька уже не раз слышал от меня и каждый раз говорил: «А ты на врешь?» Вот пусть теперь узнает, как я вру. К переезду мы подошли в то время, когда шел поезд и бабка сигналила ему зеленым светом. То, что бабка по своей воле может пропустить, а может и остановить целый состав, сразу возвысило ее в глазах Ильки. Он спросил: — А если б царь ехал в поезде, вы б и царя могли остановить? — А что мне царь! — фыркнула бабка. Илька гигикнул. А я подумал: неспроста бабка хорохорится, наверно, случилось что-то. Так и оказалось. Бабка покопалась в шкафчике и сунула мне конверт. Зойка писала, что пана Сигизмунда засудили и скоро по этапу отправят в Сибирь, но царь пусть не радуется: все равно народ ему пропишет сальто-мортале. А ей, Зойке, больше в Чугуеве сидеть незачем, она, того гляди, приедет к бабке в гости. Пока я читал, бабка говорила, что на пана Сигизмунда у нее всегда была обида — зачем он увез от нее Зойку! — но раз царь его сослал в Сибирь, значит, он был хороший человек. И еще она сказала, что рабочие нашего металлургического завода скоро забастуют и тогда она остановит тут все поезда: пусть стоят и тоже бастуют. Я просто не узнавал бабку, будто и не она уговаривала когда-то внучку жить тихонечко и никого не трогать. Куда и хворость ее делась! Когда мы вышли, Илька сказал: — Ну, бабка! Такой дай кувалду в руки, так она всех городовых разгонит. МЕНЯ ХОТЯТ ЗАТОЧИТЬ В МОНАСТЫРЬ НА ГОРЕ АТОС Я вернулся в Нифонтову келью и заглянул в щелочку. Кружка стояла на тумбочке раскрытая: значит, батюшка и патер ее уже поделили. Батюшка потирал руки и весело говорил: — Знаете, патер Анастаса, это не мальчик, а сундук с деньгами. Я делаю вам большое одолжение, что не забираю отрока обратно. Вы это должны чувствовать и все убытки с шоколадным тестом поделить только с Дукой. Дамиан ваш, а не мой: вы и отвечайте. Моя хата с краю А в новую партию шоколада я внесу свою долю полностью, как раньше договаривались. Дука сидел верхом на стуле, а тут вскочил и закричал: — Как, опять Дука? Все только и знают, что объегоривают бедного Дуку. Мой умный папочка вложил половину своих капиталов в акции металлургического завода, и теперь страшно боится, что рабочие не сегодня-завтра забастуют. Кто в убытке? Дука. Ему все меньше попадает от папы золотых кругляшек. А вот еще новость: сегодня я не досчитался в вашей кладовой целых четырех штук лилового лионского шелка. Вы не скажете, дорогой патер Анастаса, как они перекочевали в мануфактурную лавку вашего друга — купца Сидорова? Опять Дука в убытке. Так я еще должен платить за дурака Дамиана? Черта с два! Теперь вскочил Анастаса и замахал черными широкими рукавами. Все трое кричали и ругались одновременно. Я прикрыл щелку и лег спать. На душе у меня был праздник, а почему, я и сам не знал. Может, потому, что завтра я выполню поручение Илькиного отца и навсегда уйду из монастыря. Как он мне опротивел! Или потому, что вот-вот сбросят царя? Тогда и Петр вернется, и пан Сигизмунд, и Алексей Васильевич. А еще, может быть, потому, что под подушкой у меня лежит Дэзина белая роза и я все время чувствую ее запах. Утром я проснулся до восхода солнца. На этот раз Дамиан, кроме белого хитона, принес еще веточку с темно-зелеными листочками и мелкими белыми цветочками. Дерево это, сказал он, привезли на пароходе из Греции. Называется оно — мирт. Патер будет сегодня говорить проповедь и призывать всех — и богатых, и бедных, и греков, и русских — жить в мире и подчиняться воле бога и его помазанников — царей, а я, когда буду петь, должен держать эту веточку перед собой. Я выслушал Дамиана со смиренным видом, потом переоделся в белый хитон, натянул парик, взял ветку в руки и через пустой монастырский двор пошел в церковь. Я шел и думал, как ой их всех обставить. В алтаре Анастасэ поманил меня пальцем и сказал, что сегодня после обедни даст мне много шоколада, но если я буду спешить и петь без усердия, то оторвет мне «уси», а шоколада совсем не даст. Время шло, а я все еще не мог ничего придумать. Патер сделал мне знак выходить и предостерегающе погрозил пальцем. И вот я опять перед молящимися, которые заполнили всю церковь. Я вижу толпу бородатых, усатых и бритых людей, черную группу монахов на клиросе, святых угодников, написанных яркими красками на стенах, мерцание сотен восковых свечей, но все это уголками глаз, как в тумане, по-настоящему же я вижу только одну Дэзи: она и сегодня стоит прямо передо мной, на прежнем месте, и смотрит на меня с удивлением, любопытством и радостью. Анастасэ шипит мне что-то из алтаря, Дамиан уже какой раз взмахивает рукой, но все греческие слова из «Символа» от «пистево» до «амин» из моей головы куда-то вылетели, а взамен их звенит и звенит веселая песенка. И, не помня себя, я бросил ветку мирта к ногам Дэзи, хлопнул в ладоши и радостно на всю церковь запел: Пезо ке гело, Сена поли агапо! То, что произошло вслед за тем, невозможно описать: сначала в церкви все окаменели, потом задвигались, загалдели, зашумели, замахали руками. В одном месте ругались, в другом смеялись, одни кричали: «На фигис апо эдо!» («Вон отсюда!»), в другом: «Пьяс тон!» («Держи его!»). Но и это все доносилось ко мне будто издалека: видел я только Дэзи. Она подняла ветку и, лукаво улыбаясь, нюхала ее беленькие цветочки. Придя в себя, я бросился вон из церкви. И вдруг почувствовал, что меня схватили чьи-то железные руки. «Пропал!» — подумал я и в страхе закрыл глаза. — Орео! Кала! — услышал я и удивленно посмотрел на того, кто держал меня в своих жестких объятиях. Это был грек Аленгоз, грузчик из порта. — Орео! Кала! — говорил он и гладил меня по голове тяжелой ручищей. Через минуту я был уже в комнате Анастасэ. Я стоял перед раскрытой кладовой и разглядывал тугие штуки шелковой материи, завернутые в глянцевую бумагу с иностранными надписями. Я хотел уже выскочить из монастыря и во весь дух бежать к кузнице, чтоб все там сказать. Но в это время чья-то тяжелая рука легла мне сзади на плечо. Я оглянулся и увидел перекошенное злбой лицо Нифонта. — Катэргарис!.. — прошипел монах. — О, катэргарис!.. Он схватил меня в охапку, отнес в чердачную келью и там запер. Я лежал на своей койке, скорчившись от страха: все перепуталось в моей голове. Пришел я в себя только утром, когда внизу опять заговорили. Дука кричал: — Вы подумайте, какой сволочной мальчишка! Что он пропел в церкви нашу шансонетку, мне наплевать! Нет, зачем он, какургас, сунул свой нос в кладовую?! Если кто-нибудь узнает, что вы, патер Анастасэ, прячете тут контрабанду, заварится каша! Только на подарки полиции пойдет половина дохода. — Каса узе варится, — плачущим голосом ответил Анастасэ. — Кто теперь придет в насу церков? Только глупая старуха и совсем глупый старик. И то, чтоб посмеяться над бедным Анастасэ. — Э, вы не о том толкуете! Надо мальчишку обезвредить, вот в чем сейчас дело! Но как, как?! — Дука вдруг хлопнул себя по лбу. — Эма! Гениальная идея! Завтра отходит пароход папиного друга Лекиардопуло в Салоники. Мы спрячем ангелочка в трюм и отправим с Нифонтом в Салоники. А от Салоник до Старого Афона, как говорят русские, рукой подать. Там Нифонт отведет малыша на гору Атос и укроет в самом крепком монастыре. Эма! Дука всегда вас выручал! Скажите, нет? Я так и не услышал, что Анастасэ ответил Дуке. В один прыжок я оказался на подоконнике, потом на крыше и, совершив невероятное сальто-мортале, ухватился двумя руками за ветку тополя. Но Нифонт, видимо, не сводил глаз с крыши и, как только я совершил свой воздушный полет, бросился ко мне. Я с тополя — на крышу сарая. Он — за мной Я с крыши — на забор. Он — за мной. Я перебегал чьи-то дворы, перемахивал через заборы, падал на курятники — и все время слышал позади себя топот его ног и хриплое частое дыхание. Вот монах схватил уже меня за плечо… мы оба свалились с забора на собачью будку. Кудлатыи пес с визгом бросился на моего преследователя. Воспользовавшись этим, я влетел через калитку в чей-то сад. Влетел — и замер от неожиданности: по утрамбованной красным песком площадке шла… Дэзи. В ту же минуту в калитку ворвался разгоряченный Нифонт с оборванными собакой полами запыленной рясы. — Дэзи! — крикнул я в страхе. — Спаси меня, Дэзи!.. Девочка подняла голову, посмотрела на меня, на Нифонта и вскинула над головой крокетный молоточек. — Не смей трогать мальчика, черномор бородатый!.. — властно сказала она. И — странное дело! — монах согнулся, попятился и исчез. — Мама! — позвала девочка. — Посмотри, я сейчас какого-то мальчишку спасла. Его хотел колдун унести! — Ну какого там еще мальчишку? — услышал я давно знакомый мне голос, и в окне дома показалась хорошенькая мадам Прохорова. — Вечно ты со своими фантазиями. — Дэзи, — уныло сказал я, — ты меня не узнала? Девочка удивленно подняла на меня свои карие с золотниками глаза. — Нет. А кто ты? «СМЕЛО, ТОВАРИЩИ, В НОГУ!» Кто я? В самом деле, разве Дэзи может помнить, как больше трех лет назад в босяцкой чайной щупленькии мальчишка обслуживал бродяг и нищих и думал завоевать внимание красивой и богатой девочки тем, что таскал по два чайника с кипятком в одной руке? Тогда эта девочка еще говорила ему, что из-за нее какой-то Шурик будет драться на шпагах с самим капитаном Протопоповым. Разве она может знать, что на новогоднем вечере, где ее избрали королевой бала, ей подарил чудесную книжку про Каштанку не гимназист Мелиареси, переодетый в нищенское платье, а этот щуплый мальчик, одетый в свое жалкое пальтишко? Правда, еще вчера она слушала его пение и даже приняла от него душистую ветку мирта, но ведь он был в шелковом белоснежном хитоне, с русыми пышными волосами и с румяными щеками, а не в этой ситцевой застиранной сорочке и не по росту коротких заштопанных брючках. Так или примерно так я думал, стоя перед Дэзи с опущенными глазами и ничего ей не отвечая. — Ну, так кто же ты? — спросила она опять и засмеялась, будто в чистом холодном ручье зазвенели льдинки, ударяясь одна о другую. — Может быть, мы танцевали с тобой мазурку во дворце у короля, где я потеряла хрустальный башмачок? Уж не принц ли ты? Ну-ка, покажи, что у тебя в кармане! Мой башмачок, да? Она села на зеленую садовую скамью и, раскачивая ножкой в зеленой туфельке, расшитой серебряными нитями, приготовилась слушать. Что ж, если Дэзи любит сказки, отвечу ей сказкой. — Нет, я не принц. Я — волшебник. Если ты девочка храбрая, дай мне свою руку, и мы поднимемся с тобой выше облаков. Мы будем летать в голубом небе, пока не наступит ночь. А тогда набьем наши карманы звездами и вернемся на землю. Я скажу волшебное слово и превращусь в великана — с латами, с копьем, с забралом. И всю ночь буду стоять под твоим окном, охранять твой сон. — Ма-а-ма, да он забавный! — крикнула Дэзи в окно и, повернувшись ко мне, капризно сказала: — Я храбрая, но руки тебе не дам, потому что твои руки грязные. Действительно, руки мои были в чернилах, в пыли. — Попрыгала б ты с мое по крышам, по курятникам да по собачьим будкам, и твои руки стали б не чище, — с обидой ответил я. Но если ты волшебник, почему ты испугался цыгана? Ты бы мог одним словом превратить его в мышонка или в муху. — Это был не цыган, — уже серьезно ответил я. — Это был монах. Он хотел увезти меня в Грецию, на полуостров Старый Афон, и там на вечные времена заточить в монастырь на горе Атос. По лицу Дэзи я видел, что она старается догадаться, правда это или тоже сказка. Я засмеялся и сказал: — Ты все еще не веришь, что я волшебник. А как бы я иначе узнал, что тебя зовут Дэзи? Девочка пожала плечами. — Вот видишь, — воскликнул я, — мне все известно! Например, в вашем доме, в гостиной, стоит кадка с фикусом, а на стене висят золоченые клетки с канарейками. — Да, правда, — растерянно сказала Дэзи. — Твой отец зовет таких мальчишек, как я, хамским отродьем. — Ну конечно! — Однажды, под Новый год, маленький гимназист, переодетый в нищего, подарил тебе книжку «Каштанка». Дэзи вскочила со скамьи и с испугом посмотрела на меня. Я побоялся, что она убежит, и поспешно сказал: — Нет, Дэзи, я не волшебник. Только не спрашивай, почему я все это знаю. Это моя тайна. — Ах, вот как! — воскликнула она. — Сию минуту говори! Говори или я сейчас же отдам тебя монаху. Я и без того все время поглядывал с опаской на калитку, в которой скрылся Нифонт, а тут у меня опять пробежали мурашки по спине. — Дэзи, неужели ты такая… такая… — Я не находил подходящего слова. — Говори! — топнула она ножкой. Нахохлившись, я молчал. Тогда она сама взяла своей маленькой беленькой ручкой мою руку и заворковала: — Ну скажи, скажи! Ведь я всю ночь не буду спаяьщ от любопытства… Скажи!.. Я готов уж был уступить, как из дома вышел старикашка, тот самый, который выгнал нас с Витькой из своего дома, и заковылял к крокетной площадке. — Что за денди? — уставился он на меня злыми гла- ч зами из-под клочковатых бровей. — Зачем здесь? — Этот мальчик — волшебник, — сказала Дэзи. — Он даже сквозь стены все видит. Хочешь, он узнает, сколько у тебя в кармане денег? — Что другое, а это он, конечно, узнает, если плохо держаться за карман. Эй, Фома! — позвал старикашка. — Выпроводи мальчишку. Из каретника высунулся толстомордый кучер, тот самый, который возит Дэзи в лакированной коляске. — Папка, не смей! — прикрикнула Дэзи. — Мне скучно, ты не выпускаешь меня со двора, а он забавный. — Пожалуйста, — сразу согласился старикашка. — Забавляйся, мне что! Только как бы он не напустил тут блох. — И заковылял в дом. Если б у меня и в самом деле были блохи, я бы запустил их целую горсть за воротник противному старикану. — А почему тебя не выпускают на улицу? — спросил я Дэзи. — Ты не знаешь? А еще волшебник! Сегодня забастовка! Они могут и на улицу прийти. — Ну и что ж? — Как — что? Будут все разбивать, всех грабить, убивать. Моя подруга, Аня, тоже дома сидит. Мне не с кем даже в крокет играть. А ты умеешь в крокет? Я боялся, что Нифонт приведет сюда других монахов и они меня все-таки утащат, но я не мог не только уйти от Дэзи, но даже оторвать от нее глаз. Теперь, когда я видел ее так близко, все казалось мне в ней бесподобным: и каштановый локон, трепетавший на лбу, и маленькое розовое ухо, и яркие глаза с золотинками, и даже чуть кривенький зубик, который так уютно сидел среди остальных ровных, блестящих зубов. Да что там! Тоненький белый шрам около ее локтя — и тот был несказанно приятным на взгляд. Но как она забавлялась мной! Сначала я по ее приказанию ходил на руках по крокетной площадке. Потом кукарекал петухом. Потом с завязанными ее платочком глазами нацеливался крокетным молоточком в деревянный шар и попадал себе в лоб. Когда я опомнился и заглянул через чугунные решетчатые ворота на улицу, то чуть не вскрикнул от страха: на мостовой стоял экипаж с поднятым верхом и сидящим в глубине кузова Дамианом, а около экипажа расхаживали Дука и несколько здоровенных парней. Я отпрянул от ворот. — Дэзи, спрячь меня скорей!.. Она подбежала к воротам, вернулась и с недоумением сказала: — Это Дука с приятелями. Они тебя ищут, да? Так что же ты наделал? А, понимаю! Ты их обокрал, да? Я заметался по двору. Куда бежать? Через калитку в соседний двор? Но там, наверное, притаились монахи. На улицу? Там Дука с Дамианом. В дом? Там злой старикашка. А Дэзи наблюдала за мной, и на лице ее — или мне это только показалось? — появилось то же выражение, какое было и на лице ее отца, когда он крикнул Фоме: «Выпроводи мальчишку!» Я метался и еле замечал, что откуда-то неслось пение множества голосов. Но вот налетел ветерок, зашелестел в листьях акаций, и ко мне ясно донеслись слова песни. Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе… Высунувшись из окна, старикан так заверещал, будто его резали: — Фома, запри ворота на замок!.. Дэзи, беги в дом!.. Дарья, закрой ставни!.. Скорей!.. Скорей!.. Скорей!.. Я кинулся к воротам. Ни экипажа с Дамианом, ни Дуки с парнями нигде видно не было: их как ветром снесло. Поперек улицы плыло огромное красное полотнище с белыми буквами, каждая в аршин: «ДОЛОЙ ЦАРИЗМ!» За полотнищем беспрерывным потоком вливались в улицу люди с красными знаменами. Впереди всех шли Тарас Иванович, Гаврила и все те, кого я видел в кузнице. А вот и Илька! Он бегает между рядами и бросает вверх пачки листовок. В солнечном воздухе листовки кружатся, как белые голуби, и, козыряя, опускаются на руки людей. А песня гремит: В царство свободы дорогу Грудью проложим себе! Вдруг по рядам будто трепет прошел: послышался дробный цокот копыт, и из-за угла показались чубатые всадники в фуражках набекрень, с винтовками за плечами, с нагайками в руках. — Ага! — донесся до меня злорадный выкрик старикашки. Седая женщина, в которой я тотчас узнал Зойкину бабку, вышла из рядов людей и протянула перед собой красный флажок, будто останавливала им поезд. В ту же минуту рядом с ней стала девочка-подросток с ярко горящими на солнце волосами. Она взяла из рук старухи флажок, подняла его над головой и пошла навстречу казакам. — Зойка!.. — крикнул я не своим от радости голосом и бросился к девочке. Для среднего и старшего возраста Василенко Иван Дмитриевич ЖИЗНЬ И ПРИКЛЮЧЕНИЯ ЗАМОРЫША Огвегственный редактор Е. М. Подкопаева Художественный редактор Л. Б. Пацина Технический редактор М. А. Кутузова Корректоры Л. М. Короткина и К. П. Тягельская Сдано в набор 201X1 1963 г. Подписано к печати 31/1 1964 г. Формат 84 X 108 /з2. 18 печ. л. 29,52 усл. печ. л. (29,68 уч. — изд. л.) Тираж 100 000 экз. ТП 1964 № 334. А01451. Цена 1 р. 14 к. Издательство «Детская литература» Москва, М. Черкасский пер., 1. Ленинградская типография № 1 «Печатный Двор» имени А. М. Горького «Глав-полиграфпрома» Государственного комитета Совета Министров СССР по печати, Гатчинская, 26. Заказ Л'г 711 1 Отец (латинск.). 2 О!.. Превосходно! (греческ.) 3 Священник (греческ.). 4 Господин (греческ). 5 Плохо (греческ.). 6 Тише (греческ.). 7 Скорей, скорей! (греческ.) 8 Добрый день (греческ.). 9 Брат (греческ.) 10 Играю и смеюсь. Тебя крепко люблю! (греческ.) 11 Паршивый, дрянной (греческ.). 12 Все потеряем (греческ.). 13 Хорошо (греческ.). 14 Подлец (греческ.). See more books in http://www.e-reading.org.ua