«НАМ МИНИСТРАМИ НЕ БЫТЬ» Наступил день, когда все учителя, ученики и родители учеников заполнили актовый зал. Батюшка позвякивал кадилом, и солнечный свет, щедро лившийся через вымытые к этому торжественному дню окна, синел от ладанного дыма. «Ныне и присно и во веки веко-о-ов!» — тянул батюшка, а ученический хор чистыми свежими голосами ему отвечал: «Ами-и-инь!» Нет, не получалось у нас этих заключительное слово молитвы так, как поют его в церквах: там звучит оно покорно и печально, мы же пели задорно и весело, будто выкрикивали на весь город: «Конец!» Когда пропели «Многая лета», батюшка еще раз поклонился киоту, повернулся к нам лицом и начал: «Дети и юноши, в сей светлый день…» Говорил он медово, ласково назидательно, но, кроме начала этой проповеди, которую он произносил всегда по окончании учебного года никто не запомнил больше ни слова: до проповеди ли когда у ребят впереди целых два месяца свободы, а некоторые и совсем сюда не вернутся! Не вернусь сюда и я. Сколько лет прошло с тех пор, как я впервые сел за парту! Пришел я в училище щупленьким и таким маленьким, что когда разговаривал с учителем, то задирал кверху голову, будто смотрел на пожарную каланчу. Чего только не произошло за эти годы! И русско-японская война, и революция, и страшные погромы, учиненные черными сотнями монархистов. Да и живем мы уже не в чайной-читальне общества трезвости, которой заведовал отец, а на частной квартире. Я бы и раньше кончил училище, но оставался на второй год. Один раз — когда переболел скарлатиной, а второй… второй… Да, мне до сих пор надо сделать усилие, чтобы вспомнить, почему я еще раз остался на второй год. Как-то, открыв глаза, я увидел, что лежу на кровати, укрытый застиранной бязевой простыней. В комнате, совсем мне не знакомой, стояло еще несколько кроватей. Людей, которые на них лежали под такими же простынями, я тоже не знал. Вообще я ничего не знал: ни того, что это за комната, ни того, как я в нее попал. Не знал и не пытался узнать. Мне было все равно. Вошла женщина в белом халате и стала кормить меня с ложечки супом. Потом пришла мама. Она улыбалась, говорила, что теперь я выздоровею обязательно, и все целовала меня, но по щекам ее скатывались слезы и падали мне на лицо, на руки. Я знал, что это — мама, но никаких чувств к ней у меня не было. Приходили и другие люди. О чем бы они ни спрашивали, я не отвечал. Когда меня называли Митей, я не откликался. Пришли сестра Маша и брат Витя и тоже пробовали со мной говорить. Я и им не отвечал. Они смотрели на меня, и глаза их, как и у мамы, были полны слез. Свет в комнате сменялся тьмой, тьма светом. и засыпал, просыпался, опять засыпал. Снилось мне все одно и то же: море, по морю плывет избушка, на избушке стоит длинноногая птица. Но однажды, когда меня отнесли в другую комнату, положили на стол и стали перебинтовывать голову, я почувствовал страшную боль и закричал. В ту же ночь мне приснился новый сон — будто я иду по мостовой, а на меня несется огромная гнедая лошадь. От страха я проснулся. И все вспомнил. Я вспомнил, как по улице шли рабочие с красными знаменами, как в стройной рыжей девочке, которая несла флаг впереди рабочих, я узнал Зойку и бросился к ней. Зойка тоже меня узнала. Она крикнула: «Митенька!» — и схватила мою руку. Так мы и понесли вместе флаг. Не успел я и слова сказать Зойке, как услышал протяжный злобный крик: «Ра-азойди-и-ись!» Цокая подковами о каменную мостовую, прямо на нас двигался конный отряд. «Ра-азойди-и-ись!» — кричал с перекошенным лицом рыжеусый офицер. Ремень его нагайки извивался, как змея. «Неужели ударит?» — сказала Зойка, и на ее лице резче выступили веснушки. Не сговариваясь, мы еще выше подняли флаг. В ту же минуту чья-то сильная рука обняла и оттеснила нас. Впереди, заслонив меня и Зойку своей широкой спиной, стал Тарас Иванович. «Братья казаки! — крикнул он глухим, но сильным голосом, от которого у меня почему-то пробежала по телу дрожь. — Не лейте рабочую кровь. У всех нас, трудовых людей, один враг — самодержавие. Не лейте напрасно кровь, братья казаки!» Лицо офицера перекосилось еще сильнее. «Пес тебе брат!» — не выкрикнул, а выплюнул он и хрипло подал команду. Казаки гикнули и с оскаленными зубами ринулись на рабочих. В одно мгновение все смешалось: люди, лошади, цоканье подков, крики, гиканье, выстрелы. Казак с серебряной серьгой в ухе вскинул над Зойкой нагайку. Зойка из-под удара ловко увернулась и обеими руками вцепилась в ремень нагайки. Я бросился к Зойке, и мы вместе так дернули за ремень, что казак чуть не свалился с лошади. Он выпустил нагайку, скверно выругался и схватился за саблю. Зойка, завладев нагайкой, стегнула сначала казака, а потом лошадь. Лошадь шарахнулась. Взбешенный казак выхватил саблю из ножен и опять бросился на Зойку. И туту самого моего уха раздался выстрел. Казак завалился на бок. «Вы что, ополоумели? С голыми руками на саблю претесь? Живо отсюда марш!» Перед нами стоял Илька с дымящимся пистолетом в руке. Я хотел крикнуть: «Илька, дай и нам пистолеты!» — но что-то меня со страшной силой толкнуло в бок и бросило на мостовую. Я еще увидел над своей головой лошадиное копыто в подкове и все исчезло. Вот обо всем этом я и вспомнил когда мне в больнице приснилась лошадь. Больница, в которую я попал, содержалась на средства мещанской управы, лечили в ней бесплатно, но долго больных не держали: полежал — и выходи, дай другому полежать. Меня вскоре выписали. Пришлось долеживать дома. Когда я наконец выздоровел, то прежде всего пошел искать своих друзей. Признаться, мне было очень обидно, что ни Зойка, ни Илька даже не поинтересовались, жив я или умер. Во всяком случае, ни он, ни она так к лам ни разу и не заглянули. Сначала я отправился к бабкиной будке. Но бабки там не оказалось. Вместо нее к поезду выходила сфлажками какая-то рябая женщина. На все мои расспросы, где теперь живет бабка и при ней ли рыжая девочка, женщина отвечала одно и то же: «Иди, хлопчик, своей дорогой». Ничего я не узнал и об Ильке. Кузница стояла с заколоченной дверью. Когда я постучал в калитку соседней хаты и спросил, куда перебрался кузнец Тарас Иванович, то хозяин только свистнул и хлопнул дверью. Домой я вернулся до того удрученный, что весь день ни с кем не разговаривал, а только вздыхал. Теперь понятно, почему никто из них не навестил меня: они либо бежали из города, либо сидят в тюрьме. А может быть, их и совсем нет на свете: ведь какой бой шел тогда на улице! Илька, Илька… Как я мог подозревать его в измене нашей дружбе! Да еще после того, как он спас мне жизнь. Да, спас, потому что казак обязательно зарубил бы нас с Зойкой, если б Илька не пальнул в него из пистолета. Но ничего, придет время — и я за всех отомщу. Вот только бы мне поправиться поскорей, а то я так ослабел, что у меня подгибаются ноги. Утром, когда брат Витя собрался в училище, я попросил его узнать у ребят нашего класса, куда делся Илька. Вернувшись, Витя сказал, что ребята ничего толком не знают: одни говорили, что Илька застрелил самого офицера и был за это повешен, другие — что он подался на весельной лодке в Румынию, а третьи — будто видели его на паровозе, где он бросал лопатой в топку уголь. Все это было похоже на Ильку, и я не знал, чему же верить. Поправлялся я туго и в училище не ходил. Мне бы надо было заниматься дома, чтобы не отстать, но отец говорил, что главное — это иметь хороший почерк. «Нам министрами не быть, — внушал он мне. — Геометрия да астрономия — это все хорошо, но в канцелярии у тебя не спросят, сколько верст до луны, в канцелярию по почерку принимают. Напишешь прошение каллиграфически — примут, нацарапаешь — не примут, а если по протекции и примут, то потом все равно выгонят. Это только министр может позволить себе подписываться, как курица лапой. Ему что! За него другие пишут». Отец прослужил в разных канцеляриях без малого тридцать лет, как он говорил, отполировал штанами не меньше дюжины стульев и не представлял себе теперь, кем еще могут быть его сыновья, если не канцеляристами. И вот, вместо того чтобы решать задачи по арифметике и алгебре или заучивать по учебнику ботаники, какие растения принадлежат к семейству амариллисовых, я под диктовку отца исписывал целые стопы бумаги всевозможными «отношениями». Я писал, а отец смотрел через мое плечо, хорошо ли у меня получалось. Если ему какая-нибудь буква моя не нравилась, он брал перо из моей руки и показывал, как надо писать эту букву, чтобы она выглядела позаковыристей. При этом он, точь-в-точь как гоголевский Акакий Акакиевич, «и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами», а я смотрел и давал себе клятвенное обещание, что скорей пойду грузчиком в порт и буду таскать на спине пятипудовые мешки с пшеницей (это я-то, заморыш!), чем вековать в канцелярии. Однажды отец решил, как сказали бы в наши дни, сочетать теорию с практикой в обучении меня канцелярскому делу. К этому времени наша чайная-читальня окончательно прогорела и отец служил регистратором в городской управе. Он взял меня с собой в канцелярию и занялся регистрацией писем, а я их вкладывал в конверты и на конвертах писал адреса. Одно письмо адресовалось причту Митрофаниевской церкви. Хотя я и знал, что причт — это не один человек, а все служители церкви вкупе, но машинально написал: «Господину причту Митрофаниевской церкви». Через два дня отца вызвал в свой кабинет секретарь управы и, тыча в какую-то бумажку пальцем грозно спросил: «Это что такое, а? Я вас спрашиваю, что это такое?!» Трясущейся рукой отец взял бумажку и с ужасом прочитал: «Имею честь сообщить, что если городская управа и впредь будет писать: «Господину причту», то я ей буду отвечать: «Госпоже городской управе». Священник Митрофаниевской церкви Григорий Курилкин». На том и кончилось в моем обучении канцелярской премудрости сочетание теории с практикой. Вскоре я опять пошел в училище. Так как я сильно отстал, меня оставили на второй год. Я проучился еще несколько лет, в течение которых, как мне казалось, на земле не произошло ничего особенного. Учась, я не обнаруживал ничего особенного и в своих способностях. Так и дотянул до выпускных экзаменов. Но на экзаменах поразил всех учеников и учителей. Дело в том, что вследствие ранения в голову я часто забывал самые обыкновенные вещи. Доходило до того, что я иногда даже не мог вспомнить, как меня зовут. К кличке Заморыш, которая пристала ко мне очень давно, присоединилась еще одна — Тронутый. Переходил я из класса в класс с посредственными оценками. А на выпускном экзамене взял и написал сочинение, вызвавшее в педагогическом совете смятение и спор. Сочинение называлось «М. В. Ломоносов— ученый и стихотворец». На первых двух страницах я, как и все экзаменовавшиеся, точно следовал теме сочинения. Первую часть его я закончил словами Пушкина: «…Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстию сей души, исполненной страстей. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он все испытал и все проник…» На двух остальных страницах я пустился в рассуждение о том, что в России много талантливых людей, но им нет хода, и в доказательство сослался на решение мирового судьи, который приговорил самоучку-изобретателя Курганова к заключению в арестном доме. Сочинение я закончил надеждой, что наступит время, когда в России будут чтить не одного Ломоносова, а сотни Ломоносовых. Ребята через окно учительской слышали, как Артем Павлович, учитель математики и пения, хрипло настаивал, «Пять с плюсом!.. Пять с плюсом!» Лев Савельевич, наш словесник, визгливо кричал: «Не может быть, чтоб этот заморыш сам написал! Ему кто-то сочинил, а он только переписывал. Единица, и копию — в жандармское управление!» — «Оставьте! — мычал Михаил Семенович, инспектор. — Вам же первому и влетит. Скажут, кто ж другой, как не вы, заблаговременно разгласил тему сочинения. Надо вторую половину оторвать и уничтожить, а за первую поставить тройку». — «Почему тройку, почему тройку, если и первая написана превосходно?» — возмущался Артем Павлович. «А пусть крамолу не пишет, — упрямо отвечал инспектор. — Тройка — и все тут!» Так и сделали. Только по арифметике, геометрии и алгебре я получил на выпускном экзамене четыре, по всем же остальным предметам мне была выставлена неизменная тройка. …И вот стою я, юноша семнадцати без малого лет, в училище, где прошли годы моего детства и отрочества, вдыхаю ладанный дым кадильницы, смотрю на лоснящееся, торжественно-самодовольное лицо Михаила Семеновича, под руководством которого все эти одетые в форменные сюртуки педагоги готовили нас к жизни, и, не вникая в медовую проповедь батюшки, думаю, к чему же теперь приложить свои руки, ничего не умеющие делать, кроме как писать канцелярские отношения каллиграфическим почерком, и свои знания, в которых не нуждается ни одна канцелярия. КЕМ ЖЕ БЫТЬ? Через три дня после торжественного акта я отправился в училище получать аттестат. В темном коридорчике собралось человек семь выпускников. На дверях инспекторского кабинета висел белый листок с объявлением: «При получении аттестата надлежит внести пятьдесят копеек за разбитую чернильницу». Что это за чернильница, кто ее разбил, когда произошло это знаменательное событие и почему сорок выпускников должны заплатить за нее двадцать рублей, тогда как великолепная чернильница на мраморной доске стоила в магазине три рубля пятьдесят копеек, никто из нас не спрашивал. Все покорно несли свои полтинники, лишь бы поскорее получить аттестат. Хорошо еще, что по полтиннику, а в прошлом году, например, выпускники платили по рублю за разбитое зеркало, хотя никто из них за все годы своего учения никакого зеркала в училище даже не видел. Мы по очереди входили в кабинет, со звяканьем клали на тарелку серебряный полтинник и, получив из рук инспектора аттестат, с поклоном выходили в коридор. Только один из нас, Коля Перепелицын, выразил против незаконных поборов свой протест: вместо полтинника или двух-трех серебряных монет он высыпал в тарелку пятьдесят медных копеек. Задетый за живое, инспектор ядовито сказал: «Под церковью собирал, что ли?»— на что Коля дерзко ответил: «Да вы хоть кого по миру пустите!» Мы принялись рассматривать свои аттестаты. В них были выставлены оценки по всем предметам и, кроме того, говорилось, что на основании статьи такой-то высочайше утвержденного положения такого-то предъявитель аттестата, если он имеет право вступить в государственную службу, при производстве в первый классный чин освобождается от установленного для сего испытания. Сема Блох сказал: — Я на это освобождение хотел плевать с крыши каждого дома: евреи в государственную службу не принимаются. Тут открылась дверь, и в коридор ввалилась тучная махина инспектора. Рассерженный Колькиными копейками, он рявкнул: — Чего собрались? Получили аттестаты — ну и убирайтесь к лешему! Это было последнее напутствие в жизнь, полученное нами от нашей alma mater.[1] Мы отправились в трактир, заняли там отдельный кабинет и потребовали вина с брынзой. Вино было ужасно терпкое, но мы ухарски пили, делая вид, будто нам это занятие давно знакомо. Пили и ругали Кольку за то, что он не сказал нам раньше о своей выдумке: мы бы, все сорок человек, тоже принесли свой «оброк» копеечными монетами Ведь это две тысячи монет! Вот бы ругался Михайле Косолапый! А если б пришлось сдавать их в банк, может, и Михайлу кто-нибудь сказал бы: «Под церковью изволили собрать?» Потом мы принялись поздравлять друг друга. Собственно, поздравляли с полным и окончательным освобождением от страха, что вот-вот тебя вызовут к доске и заставят спрягать слово «воззывать».[2] Что же касается обычных в таких случаях пожеланий, то тут уста наши немели: мы просто не знали, что же можно пожелать друг другу, если мы ничему не научились. Правда, Сема Блох мог портняжить, но это потому, что отец его был портной; Сеня Степкин мог делать столы, стулья и даже шкафы, тоже потому, что столярное дело переходило у Степкиных из рода в род. Я сказал: — Давайте пожелаем друг другу так прожить, чтоб никого не обжуливать. — И никому спуску не давать, — добавил Степкин. Все прокричали «ура». Сема Блох сказал: — Один мой знакомый, студент из Варшавы, говорил, что при коммунизме всех жуликов будут сажать в сумасшедший дом и там лечить теплыми ваннами и холодным душем. Может, и так, кто знает! А мы с папой и теперь живем честно. Если нам удастся чуточку расширить портняжную мастерскую и если вам так повезет в жизни, что вы когда-нибудь сможете заказать себе костюм, то заказывайте только у нас: по такому хорошему знакомству мы сошьем вам с большой скидкой и вернем все обрезки. Мы прокричали «ура», выпили за Семину портняжную мастерскую и разошлись по домам. Отец уже вернулся из управы и поджидал меня. Я был абсолютно убежден, что со дня торжественного выпуска он обошел не меньше полдюжины разных учреждений и переговорил, по крайней мере, с дюжиной знакомых канцеляристов и влиятельных особ: это было видно по его лицу, которому он старался придать самое обыкновенное выражение, но с которого не сходил отсвет заискивающей улыбки, смирения и услужливости. — А что, Митя, не хочешь ли ты поступить в съезд мировых судей? — спросил он таким тоном, будто предоставлял мне полную свободу решать свою судьбу и только подсказывал одно из могущих быть решений. — В съезд мировых су-у-де-ей?! — Я мог ожидать чего угодно: писцом в мещанской управе, переписчиком в нотариальной конторе, вторым помощником младшего архивариуса, даже, если повезет, счетоводом в каком-нибудь банке, но в съезд мировых судей… — Кем же?.. Отец развел руками: — Ну, не судьей, конечно… На первых порах будешь копии снимать… Я сказал, что подумаю и отвечу утром. СУДЬЯ ПРАВЕДНЫЙ Что такое суд, я немножко знал, поэтому и не ответил сразу. Периоды моего более или менее спокойного, ровного существования не раз сменялись бурными событиями. Другие люди сами тянутся к приключениям, но так и проживут свою жизнь, катясь по однажды избранной колее. Я же иной раз и сам не замечал, как оказывался в гуще необыкновенных происшествий. Так уж на роду у меня было написано. Еще когда мы жили в чайной-читальне общества трезвости, я часто забегал к Павлу Тихоновичу Курганову. Мастерская его стояла на базаре. Это было что-то вроде деревянного сарая, только с застекленным окном и трубой на крыше. Чего только не висело на стенах и не лежало на полу этого сарая! Старый велосипед с поломанными спицами, детская коляска без двух колес, граммофон с погнутой трубой, швейная машина без ручки, мельничка для помола зерна, фарфоровые чайники с медными носками, люстра с хрустальными подвесками, книжный шкаф из дорогого красного дерева, но без боковой стенки, какие-то рефлекторы и прожекторы, газовые фонари и вентиляторы. Павел Тихонович был и слесарем, и лудильщиком, и столяром, и часовщиком. Он все умел. Помню, принесла ему кухарка разбитого фарфорового оленя. Павел Тихонович повертел фигурку в руках и сказал: «Воссоздать ее невозможно. От оленя только рожки да ножки остались». — «А ты поколдуй, — со слезами попросила кухарка. — Поколдуешь — и создашь. А то барыня меня со света сживет». Вот какая была вера в волшебную силу пальцев мастера. 3десь я просиживал часами, не отрывая взгляда от рук «колдуна». Был он маленький, сухонький, серенький, ходил неслышно и больше все молчал, только синие глаза светились, как у святых на старых иконах. Но вещи, которые приносили люди в этот удивительный сарай разбитыми и мертвыми, спустя некоторое время приобретали прежние формы и краски, оживали и вновь принимались двигаться, стучать, стрелять, молоть, вертеться, то есть делать то, для чего и были раньше созданы. В своей мастерской Павел Тихонович и работал и жил. Ночью, когда тьма окутывала всю базарную площадь, только одно его окошко светилось. Он не ходил ни в церковь, ни в театр, ни в парк, ни в ресторан и жил, казалось, только для того, чтобы воскрешать умершие вещи. Когда весь город сходил с ума, увлеченный велогонками, он по-прежнему стучал своим молоточком по листу железа или наводил тампоном глянец на музыкальной шкатулке. Даже когда огромные афиши объявили о приезде знаменитого спортсмена Уточкина и все устремились на велодром, чтобы увидеть непобедимого гонщика, Павел Тихонович не покинул своей мастерской. Но вот к нам в город прибыл голландец Кейп и на своем велосипеде с узкими желтыми шинами принялся шутя обгонять и чемпиона города Заднепровского, и гастролировавшего здесь чемпиона Одессы Славоросова. Рассказывали, что велосипеду голландца была придана небольшая металлическая коробка, но, безусловно, это не был мотор: голландец так же нажимал ногами на педали, как и все другие гонщики. Что за коробка? Почему на последнем круге, когда оркестр исполняет галоп и все зрители вскакивают с мест и неистово орут: «Заднепровский, жми, жми, жми!» — велосипед голландца точно нечистая сила подхватывает, а Заднепровский, как равно и одессит, сразу оказываются на четверть круга позади иностранца? Что в коробке голландца? Не черт ли? «Это интересно», — сказал Павел Тихонович и, захватив меня с собой, отправился наконец к месту гонок. С большим трудом удалось нам перекупить два билетика и протиснуться на велодром. А там уже собрался весь город. День был нестерпимо жаркий. Люди обмахивались веерами, шляпами, газетами. Пока состязались второстепенные гонщики, Павел Тихонович читал «Русские ведомости» и только изредка бросал на трек рассеянный взгляд. Но вот к старту подкатили наш белобрысый чемпион Заднепровский, массивный веснушчатый одессит Славоросов и худой и длинный, как жердь, голландец. Павел Тихонович сложил газету, сунул ее в карман пиджака и скрестил руки, приготовившись наблюдать. «У тебя слух поострей, — шепнул он мне, — не донесется ли сквозь музыку какое-нибудь постукивание или стрекотание из коробки иностранца?» Я навострил уши. Три с половиной круга гонщики шли рядом, но тут зазвонили в колокол, духовой оркестр с печального вальса перешел на стремительный галоп, чемпионы и голландец напряглись, пригнулись к рулю, и велосипед с таинственной коробочкой точно вихрем отнесло от двух других машин. Ни стрекота, ни стука я не услышал. Заднепровский и Славоросов потребовали, чтобы голландец тут же, у финиша, раскрыл свою коробку. Но победитель обругал их на всех европейских языках и укатил с велодрома, а потом и из города. Так никто и не узнал, какой черт помогал иностранцу. Павел Тихонович вернулся в свой сарайчик и, отставив коляски и примусы, принялся что-то вычерчивать на листе желтой оберточной бумаги. Дня через три он сказал: — Все ясно: шестерни, подшипник, передаточный механизм, пружина… Можно сделать еще и лучше, можно сделать так, что заряжаться будет при движении, силой инерции. Но, чтоб все части отлить и выточить, чтоб все испытать в лабораториях, а потом и в работе, надо, по крайней мере, семьдесят пять рублей. А где их взять? Павел Тихонович собрал все свои чертежи и расчеты и отправился к Заднепровскому. Чемпион города, как, впрочем, и все горожане, не сомневался ни в умелости, ни в честности Павла Тихоновича; он выслушал его с живейшим интересом, обругал голландца не менее энергично, чем тот его, но когда изобретатель назвал сумму предстоящих расходов, то только горестно головой помотал: — Все, что у меня есть, это медали и жетоны, но за них и четвертную не дадут. От нашего чемпиона Павел Тихонович пошел к одесскому. Тот сказал: — Вы — комик! Одесситы и сами умеют объегоривать! Кто-то посоветовал Павлу Тихоновичу попытаться заинтересовать местных промышленников и коммерсантов. Они не заинтересовались. Но один из них, судовладелец Прохоров, отец Дэзи, спросил: — Лучше скажи, ты и краснодеревщик? — Да, сударь, — ответил Павел Тихонович. — И можешь облицевать на пароходе мою личную каюту? — Конечно, сударь. — Вот это уже деловой разговор. В конце недели мой пароход «Медея» отправляется в Пирей. До Пирея он зайдет еще в три-четыре порта, времени вполне хватит, чтоб в пути закончить всю облицовку. В Пирее капитан, если найдет работу исправной, уплатит тебе тридцать рублей. Остальные получишь здесь, по возвращении парохода И тогда сможешь все истратить, как захочешь. Хоть на велосипед, хоть на пять бочек сантуринского. Согласен? — О да, сударь! — сказал обрадованный Павел Тихонович. В субботу пароход «Медея» отделился от пристани и пошел из гавани. Я стоял на берегу и смотрел, как он делался все меньше и меньше, а потом и совсем скрылся в туманной дали моря. Почему-то мне стало грустно. Вернувшись в город, я подошел к мастерской-сараю и потянул дверь. Она свободно открылась. Уезжая в далекую Грецию, Павел Тихонович даже не запер на замок свою мастерскую— так он верил в человеческую порядочность. И то сказать: кто бы позарился на погнутую граммофонную трубу или кастрюлю без дна! «Медея» вернулась через тридцать дней. Я пробрался на пристань с утра и видел, как подкатывали к причалу экипажи и извозчичьи пролетки. Это съезжались родственники тех, кого ожидали с «Медеей». Сначала на горизонте показался дым, потом из воды высунулись трубы, потом вырисовался весь корпус корабля. И только когда встречавшие, не отрывая биноклей от глаз, закричали, завизжали и замахали руками, на пристань въехал экипаж владельца парохода — Прохорова. Старик мне показался еще более облезшим и посеревшим, мадам же Прохорова располнела, но оставалась хорошенькой, как и прежде, и по-прежнему ее украшали очень приметные темные усики. Хотя Павла Тихоновича знал весь город, я был единственным, кто встречал его. Только бы он не подумал, что я жду от него какого-нибудь заграничного подарка. Я просто соскучился по нему, и, кроме того, мне так не терпелось узнать, признал ли капитан его работу исправной и заплатил ли тридцать рублей. Пароход был уже совсем близко, я видел ясно на его палубе перегибавшихся через перила пассажиров, но Павла Тихоновича среди них не различал. Впрочем, разве мог он, такой скромный и бедно одетый, протиснуться вперед! Вероятно, он стоит где-то там, за спинами нарядившихся во все заграничное пассажиров. Наконец пароход пришвартовывается. Матросы с грохотом выдвигают на пристань сходни. Ага, вот и Павел Тихонович. Он стоит на каком-то тюке и, улыбаясь, кивает мне головой. Все бросились к сходням. Но раздалась команда капитана, и матросы, стоявшие попарно в обоих концах сходней, взялись за руки и преградили проход. Все в недоумении. Те, кто посмелей и нетерпеливей, начали ругаться. Матросы смеялись, но рук не разнимали. У сходней показался капитан в ослепительно белом, с иголочки костюме. Почтительным жестом он пригласил кого-то сойти на берег. Матросы разняли руки, вытянулись. Я еще успел подумать, не принца ли какого привез пароход, как передо мною все озарилось. В мягком золотистом платье, с букетом чайных роз в руке на сходни ступила… Дэзи! Да, это была Дэзи. Я узнал ее мгновенно, хотя видел последний раз еще девочкой. И узнал не столько по изящному овалу лица, ласковому и в то же время надменному взгляду больших ярких глаз, детски-капризному складу губ, сколько по мгновенному толчку в сердце. Да что греха таить: я никогда не мог даже вспомнить ее без того, чтоб не почувствовать стеснения в груди. Мадам Прохорова коротко ахнула и бросилась к дочери. За ней поковылял и старик. Теперь уже никто не ругался: все умиленно смотрели на хорошенькую Прохорову и ее красавицу дочь. Откуда-то вынырнул Дука в полосатых брюках со штрипками, голубом жилете и кремовом чесучовом пиджаке. В одной руке его была трость с серебряным набалдашником в виде обезьянки, а в другой — роскошный букет красных и белых роз. Подняв букет над головой и пробираясь сквозь толпу, он еще издали кричал: — Мадемуазель Дэзи, бонжур! Я здесь!.. Калимэра!.. Наконец он приблизился к девушке, но только наклонился, чтоб поцеловать ей руку, как его грубо оттиснул коротконогий плотный грек Каламбики, с такими густыми иссиня-черными волосами, что сизым был даже чисто выбритый подбородок. Дука взмахнул руками, как петух крыльями, и оба грека угрожающе уставились друг на друга. Дэзи прыснула, подхватила мать под руку, н они быстро пошли к экипажу. Попасть на пароход было не легко, но я все-таки протиснулся. — Закончили отделку? Успели? — спросил я, подбегая к Павлу Тихоновичу. Брови у Павла Тихоновича чуть сдвинулись. Может, он обиделся? Может, он ждал, что первый вопрос будет о здоровье, о том, не укачало ли его. Но тут же лицо Павла Тихоновича посветлело. Он понимал, что я полностью проникся его же главным интересом. — Как же, успел. Нельзя было не успеть. Успел, успел. — А в Константинополь заходили? А Софийский храм видели? А Салоники — красивый город? А видели, как растут апельсины? — забрасывал я его вопросами. Он огорченно развел руками: — Ничего, брат, я этого не видел. И носа из каюты не высовывал. Надо же было успеть. Зато отделал так, что мадемуазель Дэзи нарадоваться не могла. Да вот пойдем, посмотришь. Мы спустились по трапу и вошли в небольшую, красиво обставленную каюту. Ее стены из красного дерева были тщательно отполированы, хоть смотрись в них, как в зеркало. Но это был не резкий блеск, а удивительно мягкий глянец, от которого делалось особенно уютно. — Ив этой каюте ехала… Дэзи? — спросил я, вдыхая запах каких-то особенно легких и освежающих духов, смешанный с запахами кипарисового дерева и чайных роз. — Да, мадемуазель Дэзи… — с мягкой застенчивой улыбкой сказал Павел Тихонович. — Мы приняли ее на борт в Афинах, точнее, в Пирее — это до Афин рукой подать. Когда капитан отправился за барышней в знаменитую греческую столицу, я попросил у него разрешения тоже съездить туда. Так хотелось хоть немножко побродить по Акрополю, полюбоваться вечно прекрасным искусством древних греков. Но… пришлось только горестно вздохнуть: капитан никому не позволил сойти на берег. Как только барышня поднялась на борт, пароход отправился в обратный рейс. И до сих пор не верится, что был у самых врат царства. По усам текло, а в рот не попало. — А как же Дэзи там оказалась? — В Афинах? Так ведь в Греции у мадам Прохоровой родственников — как у нас в роще грачей. Дэзи в каком-то афинском пансионе обучалась. А ты как думал? По-нашему с тобой, что ли? Так вот почему я столько лет нигде не встречался с Дэзи! Она жила в самой греческой столице. Видеть Парфенон для нее было так же обычно, как для меня закопченные стены гвоздильного завода, который сгорел пять лет назад. Да, до Афин тысяча миль, но разве ближе я был к этой девушке вот только что, когда она проходила в двух шагах от меня! — Что же, уплатил вам капитан тридцать рублей? — спросил я. — Уплатил, — с застенчивой гордостью ответил Павел Тихонович. — Сказал, что работа хоть на выставку. Теперь наверняка догоним «Летучего голландца». Да что! Пружины уже в чемодане у меня. Чудесная сталь! Один матрос со шведского парохода продал. Все остальное и здесь сделать можно, были бы деньги. — Вам наши гонщики памятник поставят, — сказал я. Павел Тихонович улыбнулся: — Памятник не памятник, а бутыль водки обеспечена. Потом, уже без улыбки, тихо сказал: — Велосипед ведь не только для гонок. На велосипеде все должны ездить: крестьяне — в поле, рабочие — на фабрику, хозяйки — на базар… Нужно сделать такой велосипед, чтоб человек сил тратил поменьше, а ехал побыстрей. — И вы сделаете такой? — Сделаю, — уверенно ответил Павел Тихонович. — Теперь сделаю. Вот что произошло в дальнейшем. Шесть дней ходил Павел Тихонович в пароходную контору, чтобы получить остальные сорок пять рублей. Но бухгалтер неизменно говорил, что хозяин никаких распоряжений относительно этого не давал. На все просьбы Павла Тихоновича допустить его к самому Прохорову служащие отвечали, что хозяин занят и принять не может. Столкнувшись наконец с Прохоровым нос к носу в дверях конторы, Павел Тихонович снял кепку и чтительно попросил рассчитаться с ним. — А чего, собственно, тебе надо? — спросил Прохоров. — Как — чего? — удивился Павел Тихонович. — Получить остальные сорок пять рублей. — Остальные сорок пять? А не хочешь ли вернуть и те тридцать, которые ты обманом получил у капитана? Пораженный Павел Тихонович еле мог выговорить: — Каким обманом?.. Что вы такое говорите, господин Прохоров?.. — Не прикидывайся младенцем! — затряс реденькой седой бороденкой старик. — Ты какой обещался вырезать орнамент? Бахуса на пивной бочке. А какой вырезал? А вырезал какие-то паршивые листья и испортил мне драгоценное красное дерево. И у тебя еще хватает наглости просить у меня денег! — Господин Прохоров, зачем же вы оскорбляете человека? — с обидой и горечью сказал Павел Тихонович. — Я действительно предполагал вырезать орнамент с пивными бочками, как вы изволили приказать. Но в пути, когда господин капитан осведомил меня, кто будет ехать в каюте, я должен был оставить эту мысль. Посудите сами, господин Прохоров, сколь был бы оскорбителен для взора мадемуазель Дэзи вид бога пьянства на пивной бочке в ее девичьей каюте! Я посоветовался с господином капитаном, и мы решили заменить сей вольный узор узором листьев виноградной лозы. Уверяю вас, господин Прохоров, такая работа и тоньше, и сложней. В чем же вы изволите видеть обман? Это объяснение еще больше взбесило старого козла. — Не твое дело решать, что должно быть у меня на пароходе! — заверещал он. — Я хозяин, я! Если каждый проходимец будет совать свой нос в хозяйские дела… Он не договорил: Павел Тихонович гордо вскинул голову и, в свою очередь, закричал: — Я — проходимец? С четырнадцати лет я возвращаю жизнь разным предметам-трудягам, что покалечились на верной службе человеку, никто в городе про меня худого слова еще не сказал, я чиню вещи даже тем бедолагам, которые и медного гроша мне за труд дать не могут, а ты, старая дырявая калоша, тунеядец, рваный хомут на человеческой шее, проходимцем меня обзываешь? Да я!.. Да ты!.. И пошел, и пошел отчитывать. А ведь раньше такой был робкий! Прохоров сначала оторопело пялил свои подслеповатые глаза. Потом опомнился, кликнул сторожа, кучера, и Павла Тихоновича выпроводили за пределы порта. С этого времени нашего мастера будто подменили. Раньше он был немногословен, больше слушал других да улыбался своей кроткой улыбкой. Теперь же первый со всеми заговаривал и пространно рассказывал, как бессовестно поступил с ним судовладелец Прохоров. Взгляд его синих глаз посуровел, в голосе слышалось ожесточение. Одни советовали ему подать мировому, другие же говорили, что с богатым судиться — лучше утопиться. Однажды он сказал мне: — Пойди-ка, Митя, в эту самую камеру, послушай, как там судят — по справедливости или абы как. Я б и сам пошел, да боюсь, чтобы в случае чего не сорваться: нервы пошаливать стали. Я отправился в камеру судьи Понятовского. Судил он в относительно небольшой комнате, заставленной длинными скрипучими скамейками. Перед скамейками стоял покрытый зеленым сукном стол, а позади стола возвышался до самого потолка царь в золоченой раме. Свет в камере был серенький, воздух несвежий, к чему бы ни прикоснулся — на пальцах оставалась пыль. На скамьях сидело десятка полтора людей. Одни разговаривали шепотом, другие громко и свободно, как у себя дома. Были тут и торговцы, и домовладельцы, и подрядчики — словом, разный народ. О судье говорили, что он судит, как на него найдет: иной раз и справедливо, а большею частью, особенно когда бывает «под парами», такие выносит решения, что диву дивятся и истцы, и ответчики. — Хоть бы он сегодня трезвый был! — донесся до меня шепот какой-то убогой старушки. — А ваше дело каким идет? — спросил ее плешивый, по-актерски бритый мужчина в потертом пиджаке и не-свежем галстуке. — Кажись, третьим. — Ну, до третьего, может, и продержится. Из боковой двери вышел угреватый молодой человек в короткой тужурке и стоптанных ботинках. — Суд идет! Прошу встать! — крикнул он начальническим голосом. Вслед за ним в камеру вошел пожилом щуплый человек в обыкновенном костюме, но с бронзовой цепью на шее; цепь заканчивалась на груди овальной бронзовой бляхой. Он стал у стола и просто, по-домашнему сказал: — Так-так, приступим к разбирательству дел. Много накопилось, много. Но мы их все рассмотрим и вынесем надлежащие решения. Вот тут, с правой стороны, дела у меня будут еще не разобранные, а с левой… Или нет, лучше разобранные я буду класть в кресло, под себя, а то как бы не спутать… — Он взял из стопы папок верхнюю. — Ну-с, по указу его императорского величества слушается дело… по иску купца третьей гильдии Карнаухова Михея Петровича к мещанину Золотухову Василию Ивановичу о девяноста трех рублях. Карнаухов и Золотухов, подойдите к столу. Краснощекий, бородатый Карнаухов и рябой, с бельмом на глазу Золотухов стали по обе стороны судьи. Они почтительно отвечали на его вопросы и ожесточенно, со злобой пререкались друг с другом, а угреватый молодой человек, примостившись к краешку стола и пыхтя от натуги, строчил что-то на листе бумаги. — Ну, довольно! — сказал судья. — Значит, не хотите миром уладить дело? Удаляюсь для вынесения решения. Он ушел. За ним с листом бумаги в руке и карандашом за ухом пошел и его письмоводитель. Минут десять спустя оба вернулись. Пуча глаза, письмоводитель крикнул: — Суд идет! Прошу встать! Судья прокашлялся и принялся читать: — По указу его императорского величества мировой судья седьмого участка, разобрав дело по иску ростовского-на-Дону купца третьей гильдии Карнаухова Михея Петровича к мариупольскому мещанину Золопхнутову Ва… — Он запнулся и укоризненно сказал письмоводителю: — Какому Золопхнутову? Золотухову, а не Золопхнутову. Экий ты, братец!.. — Угреватый виновато поморгал судья продолжал: — Так вот, к Золотухову Василию Ивановичу о девяноста трех рублях и принимая во внимание все обстоятельства, постановил: удовлетворить иск купца Карнаухова и взыскать в его пользу с мещанина Золотухова сорок девять рублей. Что касается остальных сорока четырех рублей, то за недоказанностью разбития сосуда с прованским маслом именно мещанином Золотуховым, а не вследствие случайного падения с прилавка на пол, во взыскании их с мещанина Золотухова в пользу купца Карнаухова отказать. Судья положил папку с разобранным делом под себя в кресло, взял из стопы папок следующее дело и занялся его разбирательством. По мере того как уменьшалась стопа папок с неразобранными делами, судья все дольше задерживался в комнате, где писал решения. Щеки у него багровели, язык заплетался. Когда он шел от двери к столу, бляха на его груди раскачивалась, как маятник стенных часов. — Так-так, — сказал он, подложив под себя папку с разобранным делом и беря из стопы другую. — Будем слушать дело по иску титулярного советника Чернохлебова Семена Кузьмича к коллежскому регистратору… Гм… Как же так? Я же, кажется, сегодня… это дело… уже разбирал… А почему оно на столе?.. Почему… не подо мной? Забыл положить, что ли… Гм… Ну, на сегодня хватит… Надо и себя пожалеть. Хватит… Остальные дела… откладываются… до… повестки… Да, ждите повестки… Человек с рукой на перевязи вскочил и принялся жалобно просить: — Господин судья, ваше высокородие, окажите божескую милость, разберите мое дело… Третий раз откладываете… Что ж это такое!.. Как дойдете до моей папки, так вы, извините, уже в полной пропорции… Нет никакой возможности больше ждать. У меня дети, есть-то надо, а с одной рукой как заработать! С одной рукой только на паперти стоять… Пусть уплатит обидчик мой за увечье, не виляет хвостом… Судья тер пальцами лоб и что-то бормотал. Потом сказал: — Ладно, разберу еще одно… Но только одно, только одно… Остальным — ждать повестку. Излагайте обстоятельства… и того… короче… Истец с рукой на перевязи говорил, что плечо ему повредил кирпич, упавший с третьего этажа постройки, и что никакой подрядчик не имеет права калечить прохожих а если покалечил, то должен платить на прожитие до полного выздоровления. Подрядчик, бойкий мужичок с жилистой шеей, в сапогах и сюртуке, объяснял, что под постройками ходят только полоумные да пьяницы и отвечать за них никакой закон заставить его не может. Судья ушел составлять решение и не показывался так долго, что истец и ответчик даже забеспокоились. Наконец он появился. Пошатываясь, подошел к столу, но сколько ни пытался начать чтение судебного решения, у него ничего, кроме какого-то странного звука «поу… поу…» не получалось. Потеряв надежду членораздельно объявить решение, он шлепнулся в кресло, ткнул пальцем назад, в направлении портрета царя, потом вперед, в направлении истца, и показал последнему кукиш. Это обозначало: по указу его императорского величества в иске отказать. Угреватый письмоводитель собрал папки с делами, взял их под мышки и направился в соседнюю комнату. Его окружили, величали Васенькой и даже Василием Никифоровичем, совали в карман тужурки монеты и просили поскорее приготовить какие-то копии и выписки. Он каждому говорил: «Некогда мне, некогда. Видите, сколько дел скопилось. Ну уж ладно, для вас постараюсь». И, хихикая, добавлял: «Я для вас, вы для меня — вот так и будет ладненько, красивенько». Я подробно рассказал Павлу Тихоновичу все, что видел и слышал в камере мирового судьи. Он долго молчал, потом сказал: — А все-таки я в суд подам. Не может быть, чтоб мне отказали. Не может быть!.. И подал. В день, когда должно было разбираться дело (назначили его к слушанию только зимой), я в училище не пошел и с утра сидел рядом с Павлом Тихоновичем на скрипучей скамейке в углу камеры. Прохоров, конечно, на суд сам не явился, а прислал своего юрисконсульта, известного в городе присяжного поверенного Чеботарева. К камере он подкатил в коляске, в богатой шубе, надушенный. Письмоводитель засуетился, помог снять шубу, бросился с нею в соседнюю комнату и оттуда вынес стул. Даже подхалимски смахнул своим носовым платком пыль с сиденья. Судья наскоро закончил предыдущее дело и вне очереди приступил к разбору «иска мещанина Павла Тихоновича Курганова к судовладельцу Христофору Галактионовичу Прохорову о сорока пяти рублях». Павел Тихонович в непривычной для себя обстановке смущался и излагал обстоятельства дела очень сбивчиво. Чеботарев, напротив, чувствовал себя как рыба в воде, делал иронические восклицания, перебивал показания истца разными вопросами, отчего тот терялся еще больше. Свою речь Чеботарев нарочито составил всего из нескольких слов. Он сказал: — Благодарю вас, господин судья, за предоставленную мне возможность дать исчерпывающее объяснение. Но разрешите этой возможностью не воспользоваться: все ведь и так ясно. Где же это видано, чтобы работополучатели решали за работодателей, что и как делать из материалов последних и за их счет! Мир пока еще с ума не спятил. Для составления решения судья даже не удалился в отдельную комнату, а написал его здесь же, за столом. В иске Павлу Тихоновичу было отказано. И сейчас же, после оглашения решения, судья объявил: — Слушается дело по жалобе судовладельца Христофора Галактионовича Прохорова на мещанина Павла Тихоновича Курганова об оскорблении словами. Тут только понял Павел Тихонович, что вручение ему полицией двух повесток — одной он вызывался в качестве истца, а другой в качестве обвиняемого — вовсе не являлось ошибкой, как он думал раньше. Теперь уж Чеботарев развернул все свое красноречие. В высокопарных выражениях, с умилением в голосе он говорил об «уважаемом, почтенном и высоконравственном нашем согражданине Христофоре Галактионовиче Прохорове, щедрые пожертвования которого на городские нужды снискали ему любовь и благодарность всего города». Затем он желчно охарактеризовал обвиняемого ремесленника Курганова как личность дерзкую, наглую и хамскую. — И вот этот, с позволения сказать, человек осмелился назвать моего доверителя, ноготка которого он не стоит, старой калошей, рваным хомутом и другими словами, даже неудобными для произношения в сем помещении, где висит портрет государя! — оскорбленно воскликнул адвокат. В качестве свидетеля со стороны жалобщика был допрошен кучер Прохорова. Он кланялся, бросал для большей убедительности шапку об пол, крестился и повторял: — Собственными ушами слышал, как он ругал моего боарина! Дырявой калошей, хомутом… Да это что! Такими непотребными словами обкладывал, что мне аж стыдно делалось! Собственными ушами слышал, чтоб не сонтить с этого места! — Господин судья, так меня же первого оскорбили!.. Ведь Прохоров меня проходимцем обозвал! Как же можно стерпеть? — с болью в голосе оправдывался Павел Тихонович. — Если я бедный ремесленник, так должен покорно глотать брань богача? Где же справедливость? Не понимаю… Судья не удалился для составления приговора и на этот раз. В оглашенном решении говорилось, что суд считает факт оскорбления мещанином Павлом Тихоновичем Кургановым судовладельца Христофора Галактионовича Прохорова доказанным и подвергает Курганова заключению в арестном доме сроком на две недели. Когда Чеботарев направился к выходу, угреватый письмоводитель Васька забежал вперед и распахнул перед ним дверь. А Павел Тихонович продолжал стоять перед судьей и смотреть на него. Казалось, он силился понять, что с ним произошло в этой запыленной комнате. — Ваше дело окончено. Можете идти, — сказал судья. Но Павел Тихонович не двинулся с места и все с тем же выражением на побледневшем лице смотрел на судью. Подошел Васька, взял его за рукав и повел к двери. Вот обо всем этом я и вспомнил, когда отец предложил мне поступить писцом в съезд мировых судей. Тут было над чем подумать. Карьера угреватого Васьки меня никак не привлекала. Министром я не собирался стать, но у меня было кое-что другое на уме. Мой брат Витя вот уже год, как учительствует в начальной школе на селе. Почему бы и мне не стать учителем? Конечно, для этого надо выдержать экзамен на звание учителя начальных училищ. Что ж, я подготовлюсь и тоже буду держать экзамен, как сделал это брат. Надо только подождать, когда мне исполнится семнадцать лет, так как до семнадцати к экзаменам не допускают. Ну, а что же я буду делать до тех пор? Сидеть на шее у отца не очень-то приятно. Я думал весь вечер. Ночью даже видел во сне Ваську. Но утром, когда отец вопросительно взглянул на меня, я сказал: — Хорошо, папа, я, пожалуй, поступлю. ПЕРВЫИ ДЕНЬ КАНЦЕЛЯРСКОЙ КАРЬЕРЫ Мы вышли из дому и направились к Петропавловской улице. Там на главной улице города, и находился съезд мировых судей. В руке я держал свернутый в трубочку лист писчей бумаги. Я испортил три или четыре листа, прежде чем без единой помарки каллиграфически вывел: Его Превосходительству Господину председателю съезда мировых судей Дмитрия Степановича Мимоходенко живущего по Ярмарочному переулку в доме № 66 Прошение Окончив 4-классное городское училище, честь имею покорнейше просить Ваше Превосходительство принять меня на службу во вверенный Вам съезд мировых судей. Выходило так, что я столько лет учился только для того, чтобы поступить на службу в этот самый съезд. Но ничего не поделаешь: такова форма. Отец сошел с тротуара на немощеную дорожку. — Здесь лучше, — сказал он, — не так быстро подошвы стираются. Чем ближе мы подходили к месту моей будущей службы, тем ощутимей я чувствовал, будто меня тянут на веревке. Вот так когда-то повели со двора нашу корову Ганнусю, а она поворачивала голову назад и мычала. Мне тоже хотелось замычать. Но… мычать уже было поздно: отец потянул за ручку обшарпанную дверь, и я шагнул на первую ступеньку каменной замусоренной лестницы. Мы поднялись на второй этаж. Сначала попали в длинный полутемный коридор. Одна стена его была глухая, и вдоль нее тянулись деревянные скамьи. Из коридора в другие помещения вело несколько дверей, отец подошел к последней из них, приоткрыл ее, покашлял, чтоб обратить на себя чье-то внимание, и уже затем сказал: — Войдем, Митя: Севастьян Петрович разрешает, след за отцом я переступил порог и оказался в комнате, стены которой были оклеены желтыми вылинявшими обоями, местами порванными и обнажавшими штукатурку. Половину комнаты занимал большой некрашеный стол, за которым сидели и что-то старательно писали три человека разных возрастов — от мальчишки лет четырнадцати до старика с огромной, суживающейся книзу темно-русой бородой, острый кончик которой спускался до самого стола. В углу кто-то согнул спину над пишущей машинкой. — Вот, Севастьян Петрович, привел вам своего младшенького, — с заискивающей улыбкой поклонился отец. — Старший по учительской части пошел, а младший намерен по канцелярской. Извольте взглянуть на почерк. Подай, Митя! Я протянул бородатому трубочку. Он взял ее, положил, не развертывая, на стол, а отцу сказал: — Что ж, Степан Сидорович, оставляйте сынка. Хоть бородатый был, как мне казалось, не очень-то высокого ранга в канцелярском мире, отец, уходя и кланяясь, дважды шаркнул ногой. — Вот ваше место, — показал мне Севастьян Петрович на край скамейки, стоявшей вдоль стены. Он встал, вынул из шкафа папку, полистал ее и положил передо мной. — Снимите копию. Я подложил под лист писчей бумаги транспарант, обмакнул перо в чернила и аккуратно вверху вывел: «Копия». Затем взял со стола закапанную чернилами линейку и по ней подчеркнул это слово ровной линией. Сидевший рядом со мной подросток в изумлении выпучил свои рыбьи глаза. Я подмигнул ему и каллиграфически вывел крупными буквами: «По указу Его Императорского Величества». Подросток презрительно выпятил мясистую влажную губу. — Так ты нам братских и на копейку не настрочишь. Выводишь по букве в час. Чистописалка!.. Что такое «братские», я не знал, но мне не хотелось ударить лицом в грязь перед мальчишкой, и я сказал: — Нам министрами не быть. В канцелярском деле почерк — все. Паренек лет шестнадцати, до невероятности худой, длинный и весь какой-то облезший, сказал: — Ги! Я понял, что это он так засмеялся. — Чего — ги? — обозлился я. — Того. Я сначала подумал, что к нам сам министр юстиции заявился. Извиняюсь — ошибся. Все кроме старика, захихикали. Старик сказал: — Не обижайте новичка. Кому какой талант от бога дан В хорошем почерке тоже своя красота. — Вот именно, — обернулся тот, что сидел за машинкой И его костюм, и волосы, и глаза — все было тускло-табачного цвета, а голос сиплый, будто прокуренный. — Вот именно! Я испытываю просто наслаждение, когда перепечатываю протоколы, написанные вашей рукой. Губастый и худой прыснули. Старик конфузливо улыбнулся и опустил глаза. Уже без особого старания, но все же аккуратно, без помарок я переписал весь протокол. Из него я понял, что съезд мировых судей — это судебное учреждение, куда подают жалобу недовольные решением мирового судьи. Такая жалоба называется апелляционной. Съезд либо утверждает решение судьи, либо отменяет и передает дело на пересмотр другому судье. Писал я долго: протокол был написан до того неразборчиво, что над иными словами я минут по десяти сидел, пытаясь толковать их на разные лады, и, по крайней мере, раз двадцать мне пришлось подходить к старику и спрашивать: «А что это за слово?» Губастый и худой при этом перемигивались, а старик, отвечая, слегка смущался. Один раз даже и Цон не смог разобрать какое-то заковыристо написанное слово, кряхтел, сопел и, наконец, сказал: — Ладно, пропустите его — я на досуге разберу. Губастый и худой при этом зажали рты руками и затряслись от беззвучного смеха, а табачный машинист застонал, прикрыл глаза и так сморщился, будто понюхал крепкого хрена. Тут я догадался, что подлинник писал сам старик и что он и есть тот именно С. П. Коровин, который упоминается в протоколе как помощник секретаря съезда. В конце копии я под диктовку Севастьяна Петровича написал: «С подлинным верно. Секретарь съезда». За этим в скобках: «Г. Крапушкин». Севастьян Петрович взял копию и, мягко шагая большими ступнями, обутыми в сафьяновые туфли, вышел из комнаты. Спустя немного он вернулся в сопровождении отлично одетого господина, которому и вручил мою копию, уже подписанную секретарем. — Четыре с половиной страницы, — сказал господин. — По двадцать копеек за страницу — итого девяносто копеек. — Он вынул изящное кожаное портмоне и двумя пальцами ловко извлек из него несколько серебряных монет. — Извольте получить. А… — Его свежие красные губы под черными небольшими усами сложились в еле уловимую насмешливую улыбку. — А господин Корсунь еще не получал копии? — Как же, еще вчера, — ответил Севастьян Петрович. — Спешит, — с той же улыбкой сказал господин и вышел, коротко кивнув головой. — Кто это? — спросил я своего соседа. — А ты не знаешь? Перцев, присяжный поверенный. Уж Перцева не знать!.. — А чем он замечателен? — Перцев? Слыхали, Севастьян Петрович, спрашивает, чем замечательный Перцев? — показал на меня глазами губастый, как на полного невежду. — Тем, что все дела выигрывает. На этот раз у присяжного поверенного Корсуня выиграл. Вот поубивай сторожей и ограбь банк — и тебя оправдают, только возьми защитником Перцева. А что, не правда? — повернулся он за подтверждением к Севастьяну Петровичу. — Да, Николай Николаевич — адвокат способный, — равнодушно сказал Севастьян Петрович. Он открыл замок на одном из шкафов, вынул оттуда железную кружку вроде тех, в которые монахи собирают пожертвовав ния, и через узкую щелочку опустил в нее серебряные монеты. — Вот видишь, Тимошка, новичок уже девяносто копеек братских выработал, а ты принижал его. В это время открылась дверь, и в комнату вошел человек в зеленом мундире с золотыми пуговицами, с раздваивающейся бородой, с бледно-серым безжизненным лицом. Все встали и поклонились ему. Севастьян Петрович сделал такое движение, будто тоже намеревался встать или, по крайней мере, привстать, но так и не поднялся, только выжидательно посмотрел на вошедшего. Тот передал Севастьяну Петровичу какую-то папку, Тимошке приказал ржавым голосом: — Ступай за завтраком. По дороге купи сифон с сельтерской. — Тимошка опрометью бросился к двери. — А вы, повел вошедший по моему лицу строгим взглядом, — следуйте за мной. В душу мою будто холод проник. Я встал и покорно пошел за зеленым мундиром. И мне почему-то казалось, что впереди меня движется не живое существо, а нечто сделанное из папье-маше, хотя и способное видеть, слышать и приказывать. В коридоре мы подошли к двери с табличкой «Секретарь». Зеленый мундир повернул ключ в двери и перешагнул порог. Я за ним. Он сел в кресло за письменный стол, будто пополам перегнулся, и с минуту молча смотрел на меня тусклыми глазами. Затем все так же ровно и безжизненно проговорил: — Я согласился принять вас в канцелярию по рекомендации моего помощника, а вашего теперешнего непосредственного начальника, титулярного советника Севастьяна. Петровича Коровина. Вы окончили городское четырехклассное училище — значит, получили достаточное образование. Но никакое образование не может заменить старания. Без старания невозможно продвижение по службе. Вам положено жалованье — семь рублей пятьдесят копеек в месяц и, кроме того, соответствующая доля братских. Старайтесь. — Он помолчал, не сводя с меня безжизненного взгляда, и приказал: — Идите на свое место. Я вернулся в канцелярию и сел на свое место. — Внушил? — язвительно спросил худющий — Чего так быстро? Мне сорок минут внушал. — Степень образования разная, — пояснил табачный. — Тебя из второго класса выгнали, а он профессор. — И опять сморщил лицо так, что трудно было понять, то ли он хочет чихнуть, то ли засмеяться. — Снимите копию, — сказал Севастьян Петрович и подал мне новую папку. Вернулся Тимошка. В одной руке у него был стеклянный сифон с сельтерской водой, а в другой — синий эмалированный судочек, увязанный в чистую салфетку. Оглядываясь на дверь, Тимошка развязал салфетку, вынул из судка кусочек жареного мяса и, не разжевывая, второпях проглотил его. Облизнул свои толстые губы, подставил рот под трубочку сифона и нажал на рычажок. Сельтерская зашипела. — Тимошка, поменьше — заметит, — предупредил худющий — Тебя, Тимошка, судить надо, — из своего угла сказал табачный. — По Уголовному уложению о наказаниях. За систематическое воровство пропитания у самого секретаря мирового съезда, коллежского асессора Крапушкина. — И сколько я тут съел! Кусочек! — обиделся Тимошка. — Когда за все судить, так и судей не хватит. — Чего другого, а судей, брат Тимошка, на наш с тобой век хватит. А ты вот что: если уж крадешь, то хоть делись с Касьяном. Видишь, какой он сухопарый. Худющий презрительно фыркнул: — Надо мне его кусочек! Прошлый раз, как поделили братские, я зашел в ресторан и съел целого гуся! — Один?! — изумился табачный. — Один, — гордо вскинул Касьян голову. — А, будь ты проклят, прорва! До сих пор я думал, что гусь — птица неудобная: для одного много, а для двух мало. А тут — нате вам! — один слопал! Севастьян Петрович, слушавший весь этот разговор, равнодушно сказал Тимошке: — Неси уж, неси, а то как бы не заглянул сюда. Тимошка одернул рубашку, взял в одну руку судок, в другую — сифон и понес из комнаты. Минуту спустя он вернулся, держа на ладони клочок писчей бумаги с кусочками мяса и двумя кружочками жареной картошки. — Во! Сам дал, — сказал он, очень довольный. Склонил набок голову, полюбовался мясом с картошкой и все отправил в рот. Проглотил, облизнулся и сел писать повестки. Некоторое время в канцелярии слышалось только стрекотание машинки. Приходил курьер Осип, седоусый старик с зелеными петлицами на воротнике, клал на стол какие-то бумаги, а другие брал со стола и уносил. Дойдя в переписывании до слова «апелляция», я спросил: — Как же правильно писать? В том деле «апелляция» писалась с двумя «л», но с одним «п», а в этом с двумя «п», но с одним «л». Севастьян Петрович вздохнул и со своей конфузливой улыбкой сказал: — Кто ж его знает? Так и из сената бумаги приходят: в одной два «л», в другой два «п». Где как написано, так и переписывайте: на то и копия. — По учению православной церкви все на свете либо от бога, либо от дьявола, — сказал табачный. — Если предположить, что два «л» от бога, то, значит, два «п» от дьявола. А сенат до сих пор не может разобраться, кто грамотнее — бог или дьявол. — Не богохульствуйте, Арнольд Викентьевич, — поднял Севастьян Петрович свои кроткие глаза на машиниста. — Грамматика — не божье дело, грамматика — дело человечье. — А если человечье, то и писать надо по-человечьи. Напишет ли наш Касьян «касса» с двумя «с» или с одним, ему из этой кассы все равно выдадут жалованья ровно восемь рублей и пятьдесят копеек, ни на копейку больше. — Чего? — обиделся почему-то Касьян. — Вы всегда к кому-нибудь прицепитесь. — Что ты, Касьяша! — с притворным удивлением сказал Арнольд Викентьевич. — К кому же я сегодня цеплялся? — Все слышали к кому. Сначала к богу, потом к дьяволу, а теперь вот ко мне. А я и без того обиженный. Чем же ты обиженный, Касьяша? — Чем? Будто не знаете. Тем, что родился двадцать девятого февраля. Люди каждый год празднуют именины, а я раз в четыре года. Это как, по-вашему, весело? — Куда веселей, — сочувственно покачал табачный головой. — А ты празднуй двадцать восьмого. — Нельзя. По календарю Касьян бывает только двадцать девятого, в високосный год. Тимошка встал и, притопывая ногами, запел, издевательски глядя на Касьяна: Февраля двадцать девятого Целый штоф вина проклятого Влил Касьян в утробу грешную, Позабыл жену сердечную И родимых милых детушек, Близнецов, двух малолетушек… Но тут распахнулась дверь, и усатый курьер, будто пророча беду, сказал строгим голосом: — Тимофей — к самому!.. Тимошка испуганно глянул на него, одернул рубашку и пошел к двери, как-то странно приседая. Вернулся он с синим листком повестки в руке, сердито скомкал его и бросил на пол. Потом взял со стола чистый бланк повестки и, сопя, принялся его заполнять. — Что случилось? — спросил Севастьян Петрович. — В повестке казначею пропустил «его высокородию». — Что же он тебе сказал? — полюбопытствовал Касьян. — Ничего особенного… — А не особенного? — многозначительно спросил табачный. — А не особенного сказал, что выгонит ко всем чертям, если еще раз ошибусь. Стенные часы зашипели и дребезжаще пробили четыре. Все принялись складывать папки. Первый день моей канцелярской службы кончился. «БРАТСКИЕ» Прошло недели две, в течение которых я снял уйму копий. Это все были дела по искам одних лиц к другим. Подобно чеховской Каштанке, которая делила всех людей на хозяев и заказчиков, я невольно стал делить всех на истцов и ответчиков. И, странное дело, если в канцелярию заходил новый человек, то не успевал он еще заговорить, как я почти безошибочно определял, ответчик это или истец. По выражению лица, по походке, что ли? Арнольд Викентьевич, наш табачный машинист, говорил, что ответчиков он даже по спине мог отличать от истцов, до того у него глаз наметан. За эти две недели в нашей канцелярии перебывали чуть ли не все адвокаты города. Они были самые разнообразные: молодые и старые, бородатые и бритые, курчавые и плешивые, красивые и безобразные. Одни приходили в визитках с атласными лацканами или даже во фраках, другие — в обыкновенных пиджаках. Но у всех было и что-то общее: то ли апломб, с которым они разговаривали друг с другом, то ли рысье выражение глаз. Заходил и прохоровский юрисконсульт Чеботарев. Как и тогда, в камере мирового судьи, на нем был фрак и от него пахло крепкими духами. Случившийся тут знаменитый Перцев сказал ему: — Вот кстати. А я искал вас. Не согласитесь ли вы взять от меня одно дело? Мой помощник заболел, а я до того перегружен… — Благодарю вас, — перебил его Чеботарев, — я и сам могу уступить вам дело и даже не одно… Они молча отошли друг от друга, обменявшись взглядами— Перцев деланно-недоуменным, Чеботарев вежливо-презрительным. Иногда я пробирался в зал заседаний и там, прячась за колонну, чтоб меня не увидел Крапушкин, смотрел, как судят людей. Председательствующий и два участковых мировых судьи, одетые в темно-зеленые мундиры, сидели на возвышении, за большим столом, покрытым зеленым сукном, на стульях со спинками в рост человека. За ними, чуть не до потолка, возвышался портрет царя. Перед тем как судьям появиться в зале, раздавался возглас: «Суд идет! Прошу встать!» Все это: и предупреждение, сделанное на высокой ноте, и следуемое за ним шествие судей с бронзовыми цепями на шее, и огромный, в красках портрет царя во весь рост, и необычайно высокие спинки стульев — действовало на простых людей ошеломляюще. Помню, один забитый жизнью мещанин, попавший сюда по обвинению в краже у бакалейщика мешка ржаной муки, потом рассказывал: «Тут кто-то как закричит вроде бы в архангельскую трубу: «Страшный суд наступает!» Меня аж мороз по спине пробрал. И вот выходит сама грозная судьбина. Глазищи—во! Усищи — во! Зубищи — во! А за нею две судьбины покороче. Идут, цепями звякают, зубами скрипят… Ну, думаю, тут мне и каюк!» Робели не только обвиняемые, но и свидетели. Ведь всех их тут же, в зале, в присутствии всего состава судей, старый попик приводил к присяге на бархатном с серебряными застежками евангелии и массивном поповском кресте. Еще и сейчас, много-много лет спустя, я слышу их дрожащие голоса, повторяющие вслед за священником: «Клянусь всемогущим богом перед его святым евангелием и животворящим крестом, что, не увлекаясь ни дружбой, ни родством, ниж, не утаив ничего мне известного»… Кто чувствовал себя в зале суда совершенно свободно, так это адвокаты. «Судейский мундир, — говорил какой-то из них в нашей канцелярии, — для меня не страшнее моего старого халата, а перед бронзовой цепью я испытываю не больше трепета, чем перед своим изрядно поношенным галстуком». Если один выступал от имени истца, а другой от имени ответчика, то, стоя перед судьями, они друг друга вышучивали, ожесточенно пререкались, размахивали руками. «Ах, вот как вы толкуете эту статью! — иронически восклицал один. — Но позвольте напомнить, господа судьи, что по аналогичному делу уже было разъяснение сената, и оно прямо противоположно тому, что с таким апломбом утверждает здесь доверенный ответчика!» — «В том-то и суть, что не по аналогичному! Истец хочет получить курицу за яйцо и произвольно ссылается на сенат», — парировал другой. Такие стычки отнюдь не мешали адвокатам по оглашении решения суда отправляться в буфет под руку. В числе тех, кого я здесь видел чуть ли не ежедневно, были и так называемые сутяги. Всю жизнь они только и делали, что вели тяжбы — с родственниками, с соседями, и даже с людьми, попавшимися на их жизненном пути совершенно случайно. Для них судебные учреждения стали чем-то вроде клубов. Здесь они встречались со знакомыми, судачили, узнавали новости. Один из таких сутяг, с очень характерной для него фамилией, Прицепкин, превратил сутяжничество в своего рода профессию, приносившую ему регулярный доход. Плешивый, с морщинистым лицом и гнилыми зубами, он ходил по базару и выискивал себе очередную жертву. Нацелившись на какую-нибудь торговку погорластее, он подкрадывался к ней, склонялся к уху и шептал гнуснейшую гадость. Горговка вскакивала, как ошпаренная, и принималась на весь базар облаивать его. «Господа, — обращался Прицепкин к окружавшим их людям, — вы слышите, как она меня оскорбляет? Будьте свидетелями». И подавал на торговку в суд. Базар находился в участке мирового судьи Буряковского. К нему-то и поступало дело. У Буряковского был свой метод вести такие дела. Он говорил тяжущимся: «Я ухожу и вернусь через десять минут. Чтоб вы за это время на чем-нибудь сошлись. Не сойдетесь, обоим хуже будет». Обычно Прицепкин запрашивал с обидчиц от пятнадцати до двадцати рублей. Начинался торг, в конце которого сходились на пяти или семи рублях. «Вот и молодцы, что поладили», — говорил судья, довольный своим методом примирения сторон. Прицепкин клал в портмоне деньги и отправлялся с обидчицей в ближайший трактир пить мировую. Там, за отдельным столиком, торговка вполголоса высказывала ему все известные ей бранные слова. Прицепкин слушал, сочувственно кивал головой, даже поддакивал своей собеседнице и пил за ее здоровье. Как Прицепкин вызывал торговок на оскорбление, знал весь город, в том числе и судья Буряковский. Тем не менее Прицепкин неизменно выигрывал дело. В кругу своих приятелей судья говорил: «Знаю: он мошенник. Но что шепчет этот мошенник торговке на ухо, никто не слышит, а как торговка кроет его последними словами, слышат все. Представьте, что я отказал бы плуту. Он передаст дело в съезд мировых судей. А там, приняв во внимание показания свидетелей, мое решение, как пить дать, отменят. Зачем же мне терять репутацию справедливого судьи?» Через каждые два-три дня отец спрашивал меня: «Ну, Митя, как идут твои дела?» — «Все так же, — отвечал я. — Снимаю копии». Отец говорил: «Гм…» — и задумывался. Видимо, он все-таки недоумевал, как это могло получиться, что меня, изучавшего геометрию с алгеброй, естество знание и всеобщую историю, ни в чем больше не используют, как только в писании копий. Вначале он о Севастьяне Петровиче говорил: «Чудный человек, чудный!» Теперь, со свойственной ему особенностью переходить от восхищения к брани, раздраженно восклицал- «Черт бородатый! Будто не может посадить на что-нибудь посерьезней!» Я объяснял, что ничего более серьезного там нет. Тимошка повестки пишет, Касьян сидит на входящих и исходящих и подшивает бумаги к делу, Арнольд Викентьевич стучит на машинке. Вот только Севастьян Петрович ведет более серьезную работу — записывает в протокол все судопроизводство, но Севастьян Петрович не в счет: он — начальство. Вероятно, отец омнил, что и сам он, прослужив в канцелярии десятки лет, занимается тем же, чем и шестнадцатилетний недоучка Касьян: регистрирует бумаги и пришивает их к делу. Вздохнув, он переводил разговор на что-нибудь другое. Двадцатого числа Севастьян Петрович вынул из шкаа железную кружку и, похожий на крестьянина, собирающего подаяния для погорельцев, отнес ее в кабинет секретаря. К концу занятий мы поодиночке заходили к нашему страшному, сделанному из папье-маше начальнику и получали жалованье и братские. Братские — это содержимое кружки. Оно делилось между Арнольдом Викентьевичем, Касьяном, Тимошкой и мною пропорционально получаемому жалованью. Пошел и я. Секретарь придвинул ко мне мертвым пальцем кучку серебряных монет и сказал: — Возьмите. Старайтесь. Это были братские. Потом, отдельно, он выдал жалованье и велел расписаться. Когда я вернулся в канцелярию, Арнольд Викентьевич возбужденно спросил: — Сколько братских? Я сосчитал: — Два рубля семьдесят копеек. Лицо у Арнольда Викентьевича сморщилось в брезгливую гримасу: — Какая подлость! Обкрадывать нищих! У этой мумии двухэтажный дом, он один получает жалованье вчетверо большее, чем я, Митя, Касьян и Тимошка, взятые вместе, и вот — не стесняется каждый месяц воровать из наших братских по пятнадцать — двадцать целковых! Какая подлость! Севастьян Петрович покраснел, потупился и тихо сказал: — Да ведь кто знает, сколько было в кружке? Может, это и не так… — Я знаю, я! — стукнул Арнольд Викентьевич кулаком себя в грудь. — Все, что вы бросали в кружку, я вот на этом листке отмечал. Все, до гривенника! Шестнадцать рублей украл в этом месяце, чтоб ему подавиться ими!.. Касьян обиженно заморгал безресничными красными веками: — Это он и мою трешку захарламил… Опять без штиблет остался… — Вот возьму и наплюю ему в судок с мясом! — решительно пообещал Тимошка. Но тут раскрылась дверь, и на пороге появился сам Крапушкин. Касьян побледнел, вскочил и отвесил поклон. Тимошка одернул рубашку, а Арнольд Викентьевич решительным шагом направился к своей машинке. — Что здесь за шум? — шелестящим ровным голосом спросила мумия. — Почему нарушается тишина, надлежащая в государственном учреждении? Севастьян Петрович, ответьте. Севастьян Петрович шумно вздохнул и, глядя вбок, уклончиво сказал: — Поволновались немножко… Обувь вздорожала… Трудно с обувью приходится… Все так же, не повышая голоса, мумия сказала: — Надо не волноваться, а стараться… Кто старается, тот всегда обут. — Он постоял в ожидании, не скажет ли что-нибудь Севастьян Петрович или кто другой. Никто ничего не сказал, только у Арнольда Викентьевича вырвался из горла какой-то странный звук. — Что? — повернул к нему голову секретарь. — Ничего-с, — с подчеркнутой почтительностью ответил Арнольд Викентьевич. — С вашего разрешения, я кашлянул. Прошу прощения. — А… ну-ну… — сказала мумия и, обведя нас померкшим взглядом, медленно повернулась к двери. Когда отец узнал, какую ничтожную плату я получил за две недели своей канцелярской службы, то сначала обругал Севастьяна Петровича старым козлом, а потом, после раздумий, сказал: — Ну ничего, Митя, снимай копии, вникай во все хитрости судопроизводства, а тем временем готовься к- экзамену на звание частного поверенного. Как-никак это — профессия! До старости прокормить сможет, если проявишь в ней способности. Конечно, хором себе не построишь, да ведь нам министрами не быть… Частный поверенный! Да, есть и такая профессия… За две недели я успел присмотреться и к частным поверенным. Попросту зовут их стряпчими. В большинстве это люди в поношенных пиджаках, порыжелых шляпах и стоптанных штиблетах. Выражение лица у них то униженно-просящее, то наглое. Они тоже «адвокаты», но без высшего образования, из «недоучек». Дела ведут мелкие с доверителей берут плату «божескую»: в два и три паза меньшую, чем присяжные поверенные. Потому и клиентуру их составляют люди небогатые — лавочники, ремесленники, мелкие домовладельцы. Присяжные поверенные их презирают, а они присяжных ненавидят и злорадствуют, если удастся выиграть дело у «высокообразованного» юриста. Помню, как торжествовали они, когда купец Литягов при всех срамил в канцелярии молодого щеголеватого помощника присяжного поверенного с университетским значком на борту визитки. «Стряпчий Мухобоев взял с меня пятерку, — говорил он, тряся бородой, — и высудил мне полторы тысячи, а ты загнул четвертную и прошляпил моих пятьсот целковых. Вертихвост!» Когда судебные дела «не наклевывались», частные поверенные подрабатывали тем, что по трактирам, а то и на базарных лотках писали простому люду разные прошения да заявления. Иные даже пузырек с чернилами носили при себе. Вот к такой профессии и предложил мне отец готовиться. Через несколько дней он где-то раздобыл изрядно подержанный том, содержащий в себе разные законы, и, чтобы облегчить мне нахождение того или иного раздела, раскрасил книгу по ее обрезу разными красками. Так, свод законов гражданских он выкрасил в синий цвет, уложение о наказаниях в зеленый, устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, в красный. И долго еще эта книга с разноцветным обрезом лежала в доме у нас на этажерке, пока ее не сточили всю мыши. В свободное время я раскрывал не «Свод законов», а «Методику обучения грамоте и арифметике» Тихомирова. Так и пропал труд отца по рчскраске царских законов. СЕБАСТЬЯН ПЕТРОВИЧ Однажды, снимая копию, я услышал рядом знакомый голос: — Позвольте вас потревожить: не поступило ли наконец мое дело к вам? Я поднял голову: перед Севастьяном Петровичем стоял мой старый знакомый — Павел Тихонович. Поза и лицо его выражали почтительность и покорность, но в синих глазах затаился укор. — Пока не поступало, — сочувственно сказал Севастьян Петрович и потупился. — Справьтесь у мирового. — Справлялся уже. Десять раз справлялся. Ответ один и тот же: ждите. А ведь больше полгода прошло. Севастьян Петрович развел руками. — Что же это? — растерянно сказал Павел Тихонович. — Судья разговаривать со мной не хочет, а его письмоводитель прячет глаза и все бормочет: «Ждите». Сколько ж можно ждать?! — Тут взгляды наши встретились. Он очень удивился: — А вы что тут делаете? — Представьте, служу, — усмехнулся я. — Служите? Здесь, в суде? — обвел он меня недоверчивым взглядом. Я встал, взял его за руку, и мы вместе вышли в коридор. Там я ему пообещал, что останусь после занятий и переберу все дела. — Если дело поступило, я его разыщу обязательно. — Так вы и вправду здесь служите? — спросил Павел Тихонович. — А что же в этом удивительного? — в свою очередь, задал я ему вопрос. Он немного смутился: — Удивительного?.. Пожалуй, удивительного тут ничего нет… Просто так, неожиданно получилось… Битый час я рылся в шкафах, но дела так и не обнаружил. Я знал, что Павел Тихонович подал апелляционную жалобу, поэтому-то решение мирового суда о заключении мастера в арестный дом пока в исполнение не приводилось. Но почему же судья до сих пор не передал апелляцию в мировой съезд? Ведь все законные сроки давно прошли. По пути домой я зашел к Павлу Тихоновичу в его мастерскую. — Вы совсем забыли меня, — мягко упрекнул он. — Уж и не помню, когда были в последний раз. После службы в мировом съезде я допоздна занимался «Методикой» Тихомирова. Но разве это могло служить оправданием! Да еще в случае с человеком, которого так незаслуженно обидели. Мне стало стыдно, и я сказал: — Зато теперь буду вас навещать, пока не разыщем дело. В мировом съезде его нет. Где же оно? Кому вы его вручили? — Мне объяснили, что апелляцию в съезд надо подавать через того мирового судью, который вынес решение. Я так и сделал. Принял мою жалобу письмоводитель и даже расписку выдал, а почему не передал дело в съезд, понятия не имею. Жалобу, конечно, писал не сам, а стряпчий Иорданский. Он хоть и пьяница, а в судах, говорят, не одного присяжного в калошу сажал. Спрашиваю его: «Почему же до сих пор нет движения?» Он загадочно смеется. «Надоедайте, говорит, им, требуйте». Вечером я раскрыл свою «Методику», но из головы никак не шла фраза: «Загадочно смеется», и я не мог сосредоточиться. «Загадочно смеется, загадочно смеется»… Что бы это могло обозначать?.. Ведь неспроста же он так смеется. Значит, что-то знает или, по крайней, мере, подозревает. Ложась спать, я твердо решил, что завтра, по окончании занятий в съезде, пойду проводить Севастьяна Петровича до его дома и по дороге расспрошу, что все это могло обозначать. Но провожать Севастьяна Петровича не пришлось. На другой день случилось нечто, о чем я и сейчас, много лет спустя, вспоминаю с содроганием. Из всех служащих канцелярии Севастьян Петрович был единственным, кто мне нравился. Тимошка—тот был копией в уменьшенном размере письмоводителя Василия из камеры мирового судьи. Касьян — о нем и говорить не приходится. Это даже не человек, а жалкое подобие человека. Арнольда Викентьевича я не понимал. Он всех высмеивал — богатых за то, что они богатые, бедных за то, что они бедные, умных за то, что они умные, дураков за то, что они дураки, подлецов за то, что они подлецы. Наверно, жизнь по нем проехалась тяжелым возом на железных колесах. И только в Севастьяне Петровиче я чувствовал за его конфузливой улыбкой настоящую человеческую душу. Но именно его избрали адвокаты с университетскими значками на визитках и фраках козлом отпущения для насмешек и издевательств. Каких только прозвищ они ему не придумывали, каких каверз не устраивали! Был даже случай, когда один дурак с университетским дипломом подложил ему под стул и зажег шутиху, и бедный старик бросился в страхе из канцелярии в коридор. В день, когда я намеревался с Севастьяном Петровичем поговорить, он пришел в канцелярию больной лихорадкой. Сидя в своем кресле, старик прикрывал глаза и все ниже и ниже опускал голову. Этим и воспользовался помощник присяжного поверенного, шут с высшим образованием, Абрикосов. Он расплавил сургуч и прикрепил им к столу кончик бороды старика. Севастьян Петрович с трудом открыл глаза, сделал движение, чтобы приподнять голову, — и от боли застонал. Абрикосов прыснул. Севастьян Петрович конфузливо, через силу, улыбнулся, поднялся и, пошатываясь, пошел из канцелярии. Лицо у Арнольда Викентьевича исказилось. Он подошел к Абрикосову и прохрипел: — Я тебе, сволочь, морду разобью. Вон отсюда! Абрикосов попятился к двери. У Арнольда Викентьевича вдруг затряслись плечи. Он прикрыл лицо рукой, и из горла его вырвался звук, похожий на хриплый лай. Я бросился в коридор, чтобы разыскать Севастьяна Петровича, но его нигде не было. Так, без нашего начальника, и закончился день в канцелярии. Я взял извозчика и поехал в далекий Кузнечный переулок, где жил Севастьян Петрович. Пролетка остановилась около кирпичного домика с геранью на окнах. Я осторожно постучал в «парадную» дверь. Вышла маленькая круглая старушка и озабоченно сказала: — Болен он. Но все же посторонилась и пропустила меня. Севастьян Петрович с багровым лицом, с перевязанной полотенцем головой лежал на высокой деревянной кровати. Увидев меня, он смущенно поднял руку, чтобы снять полотенце. Я сказал: — Севастьян Петрович, хотите, я его убью? — Кого это? — не понял он. — Абрикосова, сволочь эту. — Господь с тобой! Стоит ли из-за дурака жизнь себе портить? Его и без того бог обидел, разума лишил, — Севастьян Петрович помолчал и снисходительно улыбнулся. — Что поделаешь, разболтался господинчик. Отец у него коммерсант известный, живет по правилу «нашему ндраву не перечь», ну и сын с такими же замашками, хоть и получил образование в самом Петербурге. — Он опять мотчал, вытер полотенцем лицо и спросил — Ты по делу ко мне или так? — И по делу, Севастьян Петрович, и так. Но, видно, поидется отложить разговор до поры, когда поправитесь. — Ничего, говори, не смертельно болен. Говори. Мне жалко было старика, но боязнь, что темные силы и на этот раз одолеют Павла Тихоновича, заставила меня не посчитаться с болезнью. Я рассказал, что знал. Севастьян Петрович слушал и вздыхал. — Что ж тебе посоветовать? — сказал он, как мне показалось, уклончиво. — Пусть твой Курганов напишет нашему секретарю официальный запрос, почему до сих пор… — Он не договорил и махнул рукой. — Да нет, нечего из этого не выйдет: не захочет он обострять отношения с судьей Понятовским, сошлется на какую-нибудь формальность… — Севастьян Петрович, в чем же дело? — воскликнул я, терял терпение. — Почему они не передают жалобу, почему?! Я уверен, что вы знаете… Не доверяете мне, да?.. — Что же я могу знать, — забормотал старик. — Ничего я наверняка не знаю… А наше дело — держать язык за зубами… Это, брат, суд: зацепят тебя — и вертись на крючке до смерти. — Но тут старика вдруг прорвало. — «Почему, почему»! — сердито закричал он. — Потому, что ждут другого состава судей!.. Чувствует Понятовский— неправильно решил дело, ну и опасается, что мировой съезд отменит его решение. А попадет дело к приятелям Понятовского — те не подведут. — Так это же подлость! — крикнул я в свою очередь. — Считай, как знаешь, — буркнул старик. Домой я шел в том тяжелом состоянии, которое не раз овладевало мной и прежде. Мне все казалось гадким, омерзительным, бессмысленным, мучительно противоречивым. Я старался связать концы с концами и приходил в отчаяние, не находя ответа на мучившие меня вопросы. А вопросов было тысячи, они сверлили мой мозг, мою душу. Чтобы впасть в такое состояние, нужен был толчок. А тогда уж нахлынут вопросы за вопросами. Таким толчком сейчас был мой разговор с Севастьяном Петровичем. Я знал, что это человек с мягкой, деликатной душой, неспособный отвечать на зло злом, робеющий перед всяким проявлением наглости и хамства. Как же мог он отдать всю свою жизнь службе в таком нечестивом учреждении, как суд? Разве не лучше было бы пахать землю или таскать в порту мешки с мукой? Или вот священник, который приводит в суде людей к присяге: он же знает, что суд — это наказание, сопротивление злу, как же он может помогать этому суду, если Иисус Христос учил: «Не противьтесь злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую. И кто захочет взять у тебя рубашку, отдай ему кафтан»? Или, например, доктор Корнеев: он читает в коммерческом клубе публичные лекции на темы: «Альтруизм и эгоизм», «Свет и тени нашей жизни», с горечью говорит о Беликове и Ионыче— как же может он предупреждать через горничную своих пациентов, что за визит следует платить не меньше трех рублей? Или местный поэт Карпинский: в стихах, которые печатает наша газета в воскресном приложении, он воспевает «тихие струны светлой души» и «белые венчики голубиц-невест» — как же может он обзывать в ресторане официантов хамами и требовать, чтобы они называли его «ваше высокоблагородие»? В чем же смысл жизни вообще, если все так пошло, гадко, мелко и запутанно, если тех, кто против этого восстает, кто пытается все это распутать, ссылают в тюрьмы, казнят? На другой день я опять пошел к Севастьяну Петровичу. Круглая седенькая старушка сказала, что «у Севушки температуры, слава богу, сегодня уже нет», и проводила меня в «зал». Севастьян Петрович сидел у окна, в глубоком кресле, с книжкой в руке. Длинный халат, пышные волосы и большая борода делали его похожим на нашего соборного дьякона. Он снял очки и кивнул на книгу: — Мучитель. И героев своих вымучивает, и читателя, и самого себя. Истинный мучитель. — О ком это вы? — спросил я. — О Достоевском. Великий был писатель, но страшный. Вот не могу дочитать его «Преступление и наказание». Терзатель душ человеческих. Занятый своими мыслями, я тут только заметил, что все стены комнаты были в книжных полках. — Вы много читаете? — спросил я. Он показал рукой на книги. — Все читал. А иное и по два-три раза. Мельникова-Печерского люблю: «В лесах» да «На горах». Обши-ирное чтение!.. В зимние вечера только подливай в лампу керосину. Соловьева Всеволода Сергеевича с большим увлечением читаю. «Жених царевны», «Сергей Горбатов», «Юный император» — одно интереснее другого. А «Камо грядеши?» Сенкевича Генриха! Я своей Настасье Петровне даже вслух читал. На десять вечеров хватило. Сейчас «Ниву» с приложением получаю. А выйду на пенсию, времени свободного прибудет — тогда можно и «Родину» выписать. К «Родине» тоже интересные приложения дают. — Севастьян Петрович, вот вы перечитали сотни книг, скажите, в чем же смысл жизни? — с болью в голосе спросил я. — Зачем мы живем? Зачем вы, прожив такую большую жизнь, исписали в суде пуды бумаги? Севастьян Петрович вскинул голову, в его маленьких добрых глазах я увидел испуг. — Ты… ты меня про это не спрашивай, — прошептал он побелевшими губами. — Я про это не знаю… Я про это знать не хочу… И, конечно, я больше не спрашивал. Мне стало ясно: старик с его доброй душой сделался книголюбом потому, что «Жених царевны» и «Камо грядеши?» отвлекают его от страшных мыслей, зачем он истратил полвека на писание решений неправедных судей. Некоторое время мы сидели молча. — Вот что, — сказал он, вздохнув, — приведи-ка сюда этого частного поверенного… ну, который писал жалобы Курганова. Иорданский, что ли? Может, что-нибудь придумаем. Возможность вывести судебное дело Павла Тихоновича из тупика, хотя бы даже и чуть наметившаяся, сразу взбодрила меня. Я тотчас же отправился к Павлу Тихоновичу. Вместе мы обошли с полдюжины трактиров, пока в самом шумном из них, с музыкой, звоном посуды и пьяным гвалтом, не обнаружили стряпчего в компаний подвыпивших людей, обутых в гигантские, с широким раструбом сапоги. Узнав, что его ждет у себя Севастьян Петрович, стряпчий, бородатый человек с морщинистым испитым лицом, сказал: — Севастьяна Петровича я уважаю и немедля отправляюсь к нему. До свиданьица, господа рыбаки. Спасибо за угощение. Будьте благонадежны: ваше дело — в шляпе… виноват, я хотел сказать, в баркасе. Так будет верней. Пошли. Павел Тихонович вернулся в свою мастерскую, а я повел стряпчего в Кузнечный переулок. Сиплым то ли от водки, то ли от многоговорения голосом он рассказал мне по дороге с десяток анекдотов из судейского быта, чрезвычайно схоже изобразил нашего секретаря, когда тот провозглашает: «Суд идет!» — и под конец попросил у меня взаймы до четверга тридцать копеек. К Севастьяну Петровичу в дом он вошел один, я же остался ждать снаружи. Когда переулок погрузился уже в сумерки и жители выходили из калиток и закрывали окна ставнями, стряпчий окликнул меня: — Где вы тут? Ведите меня обратно в трактир. Я остро чувствую, что недопил. — Был он в самом радушном настроении. — Чудный старик, чудный! Какая душевная чистота!.. На месте бога я взял бы его живым на небо и вручил ему ключи от рая. Чудный, но… наивный. До глупости наивный, извините меня за откровенность. Он собственноручно написал: «Дело по жалобе Курганова на решение суда седьмого участка в съезд мировых судей не поступало». Написал и посоветовал отнести сию справку Чужеденковым репортерам. Вы их знаеге? Нет? А Чужеденко? И Чужеденко не знаете? Так что же вы тогда на свете знаете? Чужеденко — это редактор нашей газеты. Когда он знакомится с важным лицом, то говорит всегда так: «Представитель прессы, редактор местной газеты Козьма Денисыч Чужеденко». Ходит в черной бархатной куртке, носит бородку, золотое пенсне и притворяется либералом. А у Чужеденко есть два репортера: один длинный, как фонарный столб, и зовется в народе «Иноходец», а другой короткий, как чугунная тумба в порту, и зовется «Мопс». Оба тоже в бархатных тужурках, но весьма заношенных, и оба заикки. Весь день рыщут по городу, добывают материал под рубрику «Местная хрогика» и «Происшествие». Чудное зрелище, когда они встречаются на улице. Иноходец, глядя с вышины вниз, спрашивает: «Т-т-ты от-от-откуда?» А Мопс, в голову кверху, отвечает: «С-с-с-с пожара. Склад дот-т-тла сгорел. А т-т-ты?» — «А я из с-с-суда. На д-д-десять лет законоп-п-патили». Оба они берут у нашего достопочтенного Севастьяна Петровича материал для судебной хроники и зарабатывают по пятаку за строчку. Вот наш старик и думает, что если я расскажу им о странно пропавшей грамоте и покажу справку, то в погоне за пятаками репортеришки немедленно тиснут в газете пять или шесть строчек: дескать, предстоит интересное дело, но почему-то долго не разбирается!.. Святая наивность!.. Так Чужеденко и пропустит заметку, хоть в малейшей степени бросающую тень на Прохорова! Чужеденко ведь не только редактор, он еще и владелец типографии. А у кого, в какой типографии заказывает Прохоров всевозможные бланки для своей конторы? В типографии Чужеденко. Вот и подумайте, юноша, рискнет ли наш редактор навлечь на себя неудовольствие такого выгодного заказчика. Черта с два!.. Он скорее… — Но тут стряпчий вдруг остановился, хлопнул себя ладонью по лысому черепу и оторопело сказал: — Постой, постой… Так ведь Прохоров теперь печатает бланки в типографии Мараховского, а не у Чужеденко. Еще на прошлой неделе я видел проспект прохоровского пароходства, отпечатанный у Мараховского. А если так, то Чужеденко с радостью подложит Прохорову за это маленького поросенка! Ай да старик! Мудрейшая голова! А я-то наивным его посчитал! Скорее, скорее в бильярдную! В этот час там всегда Мопс с Иноходцем сражаются! И стряпчий чуть не рысью припустил вдоль переулка. Спустя два дня все горожане могли прочесть в газете «Наш вестник» такие строчки: ИНТЕРЕСНОЕ ДЕЛО Шесть месяцев назад мировой судья седьмого участка рассматривал иск ремесленника Курганова к судовладельцу Прохорову о неуплате денег за сделанную работу. Судья не только отказал ремесленнику, но, по жалобе г-на Прохорова, еще и приговорил Курганова к двухнедельному заключению в арестном доме за оскорбление, якобы нанесенное судовладельцу. Курганов подал апелляционную жалобу, и жители нашего города, хорошо знающие его как искусного мастера, смогут прослушать это интересное дело в съезде мировых суде. К сожалению, мы лишены возможности сообщить день разбора дела, так как господин судья седьмого участка почему-то до сих пор не передал жалобу Курганова в мировой съезд по принадлежности. А еще спустя день в нашу канцелярию явился Васька и что-то невнятно бормоча, вручил Севастьяну Петровичу под расписку злополучное «дело». ДОРОГАЯ НАХОДКА Хотя наш город и не очень большой, но, вероятно, потому, что здесь жило много итальянцев, по вечерам в продолжение всего лета в городском саду играл настоящий симфонический оркестр. Сад делился на две части: в одной, слабо освещенной, гулял по аллеям народ простой, а в другой, называемой «кругом», куда вход был платный, спасалась от летней жары публика «чистая». Для нее-то и играл симфонический оркестр. В детстве, чтоб не платить двугривенный, я в темном местечке перелезал через забор, отделявший «простых» от «чистых», и оказывался в заветном «кругу». Здесь, на высоких столбах, ярко горели фонари, и надо было искусно прятаться в кустах, чтоб не попасть на глаза городовому: у городового глаз был наметан, он брал бесплатного любителя музыки за шиворот и выпроваживал вон из «круга». Кусты были колючие, но, когда на дирижерский мостик музыкальной раковины поднимался свободный художник Минолла, итальянец с большим бледным лбом, черной бородкой и волнистой шевелюрой, я забывал о шипах, о городовом и о том, какая кара ждет меня дома за самовольную отлучку и разодранную в кустах рубашку. Я прикрываю глаза и вижу длинную золотую нить Она спускается с высоты. Вот нить коснулась куста, под которым я сижу, и оплела его золотой паутиной. Куст затрепетал, наполнился тонким дрожащим звоном. Что за чудесная нить! Откуда она? А, это в золотую нить превратился голос жаворонка: маленькая птичка вьется в небе и поет, поет, поет, упиваясь светом и теплом солнца. Вдруг, затрепетав, голос жаворонка оборвался, и распалась с жалобным звоном золотая сеть на кусте. Я открываю глаза и сквозь листья вижу черную фигуру дирижера, сходящего с возвышения. Ни золотой нити, ни голубого неба. Только что-то внутри меня звенит тонким хрустальным звоном, готовым вот-вот замереть. Всем существом своим я тужусь удержать в себе этот звон, нов нескольких шагах от меня шаркают подошвами по гравию мужчины с фатовскими усами, что-то шепчут своим дамам в шляпках с искусственными цветами и потом гогочут. Звон в моей груди обрывается. Я сижу прибитый, растерянный, ничего не понимающий, пока на возвышение не поднимется человек в черном фраке, с волшебной палочкой в руке. Я опять прикрываю глаза, и мне чудится, будто я плыву в лодке по синей глади моря. За кормой что-то дремотно журчит, серебряные рыбки с тихим плеском вырываются из воды и, сверкнув на солнце, исчезают. Душе моей легко и просторно. Это чувство так полно охватывает меня, что исчезают и лодка, и море, и остаюсь только я да ласковый ветерок. Одним лишь дыханием я плыву по воздуху, то стремительно поднимаясь, то плавно опускаясь. Но вот издалека доносится глухое бормотание, постепенно небо затягивается свинцовыми тучами. Страшный удар грома, и я камнем падаю в воду. Седые волны перекатываются через мою голову. Сквозь их рев я слышу чьи-то крики о помощи, проклятия, женский плач, набатный звон. Что это? Гибель корабля? Пожар? Да, конечно же, это тонет огромный пароход, подожженный молнией. Я хватаюсь за плывущее обгорелое бревно и с невыразимым страхом смотр на черный дым и багровое пламя, будто вырывающиеся из водной глубины. Скрежет железа, треск горящего дерева, крики погибающих, колокольный звон — весь этот хаос звуков вдруг сразу обрывается, наступает тишина, и в ней, в этой жуткой тишине, где-то далеко возникает скорбное пение. Оно все ближе и ближе. И я смутно начинаю различать черный плот, а на нем, в сумеречном сведе, женщину с распущенными, как у русалки, волосами. Только она одна спаслась с утонувшего корабля. Женщина гневно поднимает обнаженные руки к мрачному небу и с воплем бросается в воду, туда, где осталось ее дитя. Еще удар грома — и все стихает. Так, по мере того как Минолла возвращался на свой мостик и принимался водить в воздухе палочкой, передо мной возникали удивительные картины, и душа моя то сжималась от страха, то испытывала блаженство покоя, то гневалась, обливалась слезами. В канцелярии суда я еще и месяца не прослужил, но все то, что там суетилось, томилось, торжествовало, завидовало, ненавидело, интриговало, подхалимничало, мне ужасно надоело. Я чувствовал абсолютную необходимость отвлечься от всего этого и в первую субботу после получения жалованья отправился в городской сад. В кармане у меня позвякивали «братские» двугривенные, лезть через забор нужды не было, я чинно взял в кассе билет и направился по тополевой аллее к музыкальной раковине. В городе все изнывали от духоты, здесь же недавно политые аллеи дышали прохладой, оживленно лопотали глянцевые с белым подбоем тополевые листья, даже томящие запахи цветов на пестрых клумбах не подавляли свежести воздуха. Все скамьи перед раковиной уже были заняты. Четыре деревянных ложи, на места в которых билеты рассылались местной знати, тоже были полны. Три дня во всем городе со скрипучих тумб-вертушек бросалась в глаза зеленая афиша. Она извещала, что симфонический оркестр под управлением свободного художника Миноллы с участием военного духового оркестра и оркестра железнодорожников исполнит при бенгальском освещении знаменитую увертюру Чайковского «1812 год». Это «бенгальское освещение» сыграло, вероятно, немалую роль в том, что к эстраде невозможно было протиснуться. Обычно здесь сидело не больше двух-трех десятков меломанов[3] в побитых молью тальмах[4] и в пахнущих бензином потертых сюртуках. Кое-как мне все же удалось протолкаться к самим перилам, окружавшим скамьи перед эстрадой. И тут, как и тогда, на пристани, я почувствовал внезапное стеснение в груди: в ближайшей к раковине ложе сидела Дэзи. Даже в своем воображении я никогда не видел ее такой обаятельной, как в этот вечер. Я смог заметить только, что на ней было газовое бирюзовое платье и такого же цвета бархатная шапочка, на которой при повороте головы что-то загоралось то белым, то голубым, то красным огоньком. Все внимание мое было приковано к лицу девушки. Дэзи что-то просяще говорила своей матери, кому-то небрежно отвечала, на кого-то посмотрела с лукавинкой, чему-то весело засмеялась, но все это было исполнено невыразимой прелести, и, даже когда она сдвигала с досадой свои милые брови, от лица ее будто исходили не видимые глазом теплые, умиротворяющие лучи. Кроме Дэзи и мадам Прохоровой, в ложе сидели еще «два болвана», как мысленно назвал я ветрогона Дуку и толстого черного грека Каламбики, не сводившего с Дэзи масленых глаз. Вышел Минолла с торжественно-суровым и еще более побледневшим лицом. Он повел палочкой — и увертюра началась. Публика, плотно окружившая скамьи, смотрела то на вдохновенные движения рук дирижера, то на высокого и худого, как жердь, театрального капельдинера Сорокина, известного всему городу тем, что он и афиши расклеивал, и билеты проверял, и на вешалке подрабатывал, и за кулисами, если требовалось то по ходу действия, издавал свист и трели соловья. Теперь он стоял сбоку эстрады с винтовкой за плечами и бенгальской свечой в руке. В самом патетическом месте увертюры, когда по воле дирижерской палочки грянули все три оркестра и послышался церковный перезвон, Сорокин зажег и высоко поднял бенгальскую свечу. Все вокруг озарилось густо-красным светом. Передав торопливо свечу городовому, Сорокин скрылся за эстрадой и там бабахнул из винтовки. Выстрел был сделан не вовремя, и я видел, как Дэзи удивленно повела бровями. То, что она заметила этот промах, на который, кстати сказать, никто не обратил внимания, меня почему-то очень обрадовало. «Милая!»—невольно шепнул я. Сорокин вернулся, выхватил у городового свечу, потом опять побежал с винтовкой за эстраду и до того разжег публику, что даже послышались выкрики: «Давай еще, Сорокин! Пали! Жги, жги!» Только когда Минолла оглянулся и окинул капельдинера яростным взглядом, тот бросил винтовку и испуганно затоптал свечу. Впоследствии стало известно, что и бенгальский огонь и винтовочные выстрелы потребовал от Миноллы член городской управы купец Капустин из «патриотических» побуждений. Публика медленно расходилась. Сторож вертел на столбах железные ручки, фонари спускались на блоках к земле и гасли. А я все стоял у перил и смотрел на опустевшую ложу. Когда в саду никого уже, кроме сторожа и меня, не осталось, я машинально прошел за перила и опустился на скамью, где недавно сидела Дэзи. Я сидел и с какой-то обреченностью думал, что вот уже сколько лет судьба сталкивает меня с этой девушкой. Но в то время, когда при одном лишь взгляде на Дэзи у меня останавливается дыхание, тяжелеют ноги, я не знаю, как повернуться, куда деть руки, она даже не замечает меня. Да если бы и заметила, то, безусловно, не узнала бы, а только подумала, какое худющее и заморенное существо живет на свете. — Ты что, ночевать тут собрался? — прервал мои невеселые думы сторож. Мне это «ты» не понравилось, и я сказал: — Вот именно. Тащи-ка мне сюда перину да подушку попышней. — Такая подойдет? — показал мне свою метлу сторож. Вероятно, разговор вышел бы покрупней, но тут сторож чиркнул спичкой, чтоб раскурить цигарку, и я увидел, как у ног моих вспыхнул голубой огонек. Что такое? Светлячок? Но у него свет призрачный, будто слегка затуманенный. Спичка погасла, погас и голубой огонек. Я нагнулся и нащупал плотный комочек, от которого шла длинная игла. Сунув ее в карман, я сказал: — Прощай, старик. Я не ведьма, чтобы спать на метле. И ушел. На улице под первым же фонарем я вынул свою находку и рассмотрел. Это была булавка, которой женщины прикалывают к волосам шляпы. В расширенный конец ее был вправлен прозрачный камушек. Он вспыхивал то красным, то голубым, то оранжевым огоньками. Такие же огни играли и на шляпе Дэзи. Ясно, кто обронил булавку. Я побежал в сторону так хорошо знакомого мне дома. Но тут же сообразил, что Дэзи мне не догнать: экипаж, верно, уже довез ее с матерью домой. А стучать в дверь ночью было едва ли удобно. «Ничего, верну завтра», — . решил я и пошел к себе домой. Утром я отправился к Павлу Тихоновичу и показал ему булавку. Он взял лупу и долго разглядывал граненый камушек, зажатый в пасти дракона. — Ни одной трещинки, — пробормотал он. — В таких делах я не специалист, но, думаю, бриллиант этот чистой воды и стоит немало. А оправа — платиновая. Где вы взяли? — Разрешите вам не ответить, Павел Тихонович, — сказал я. — Но, разумеется, не украл. Сколько же, по-вашему, стоит эта вещь? Он пожал плечами. — Не знаю. Зайдите в ювелирный магазин. Там оценят и даже купят, если захотите продать. Но остерегайтесь. Могут обжулить, дать в десять раз дешевле. Важно знать вот что: если бриллиант стоит, допустим, пятьдесят рублей, то другой, вдвое более крупный, будет стоить уже не сто, а пятьсот или даже больше. Тут в мастерскую вошел стряпчий, и я поспешил спрятать булавку в карман. О том, что «дело» нашлось, Павел Тихонович уже знал. Когда три дня назад я принес ему эту весть, он сначала будто обрадовался, потом задумчиво сказал: — Чувствую, одолеют они меня и на этот раз. Не умею я говорить. Руками, кажется, все на свете сделал бы, не только блоху, как Левша у писателя Лескова, но и малых ее блошенят подковал бы, а связать десятка слов не могу. Куда мне с таким краснобаем, как адвокат Чеботарев, тягаться… — А вы тоже возьмите адвоката, — посоветовал я. — Хоть бы того же Иорданского. Он дорого не запросит. Стряпчего не пришлось разыскивать: он явился сам и предложил безвозмездно выступать в суде. «Исключительно из спортивного интереса, — объяснил он. — Очень уж мне хочется притушить адвокатский блеск Чеботарева». — И он принялся досконально изучать дело. Сейчас он явился, чтоб узнать какие-то дополнительные детали, но расспрашивать о них не спешил. Вместо того принялся рассказывать о себе: как он учился в духовной семинарии, как его за неприличный анекдот об архиерее выгнали всего лишь за три месяца до окончания, как на радостях, что не придется постригаться в попы, выпил штоф водки и как с тех пор, вот уж. е двадцать семь лет, никак протрезвиться не может. Об Иорданском я слышал в нашей канцелярии раньше. Рассказывали, что однажды он судился с Калмыковым, таким же частным поверенным, как и сам. В заявлении, поданном мировому судье, наш стряпчий написал: «…а посему прошу взыскать с сукиного сына, подлеца и жулика Калмыкова в мою пользу семнадцать рублей и пятьдесят копеек». Ругательные слова он благоразумно зачеркнул, но, подписавшись, сделал приписку: «Зачеркнутому верить». Я оставил стряпчего с его подзащитным, а вечером отправился на Петропавловскую улицу, в ювелирный магазин. На прилавке, под толстым стеклом, сияли кольца, броши, серьги. Чувствуя на себе подозрительный взгляд владельца магазина, человека с отполированным черепом и крашеными усами, я внимательно осмотрел все драгоценности и наконец показал пальцем на кольцо с бриллиантом чуть поменьше камня на моей находке. — Сколько стоит? — А вам примерно в какую цену? — с изысканной вежливостью, явно издеваясь, спросил хозяин. — Мне бы рублей в пять. Лысый с деланной беспомощностью развел руками. — К сожалению, не найдется. У вас не хватает ровно ста сорока рублей. Я почесал в затылке и вышел. Итак, моя находка стоит не меньше ста пятидесяти рублей. Есть о чем подумать. И я думал до рассвета. Булавка принадлежит Дэзи. Чтобы купить такую дорогую вещь, надо иметь много денег. Заработать их своим трудом Дэзи не могла. Следовательно, булавку купил ей отец. Этот человек совершил бесчестный поступок: он, богач, ограбил бедняка, не доплатив ему за его труд. Разве не будет справедливо, если я булавку продам и верну Павлу Тихоновичу деньги, фактически украденные у него? К тому же эти деньги пойдут на такое полезное для всех дело, как изобретение быстродвижущегося велосипеда. Это так. Но… булавка была утеряна. Я ее нашел. И, хотя знаю, кому она принадлежит, оставлю у себя. Не равносильно ли это краже? Правда, кража эта не корыстная, совершается она во имя справедливости, но допустимо ли восстанавливать справедливость такими способами? Я поворачивался на другой бок и говорил себе: ну хорошо, допустим, что утаить булавку при таких условиях будет делом хорошим, справедливым, полезным. Но булавка все-таки принадлежит Дэзи. Следовательно, я краду у Дэзи принадлежащую ей вещь. Разве я могу решиться на такой поступок? Почувствовав, что в голове у меня будто разжижаются мозги, я встал, зажег лампу и взялся за перо. Дэзи, — написал я, — возвращаю Вам булавку, утерянную в городском саду. Я не называю себя — это ни к чему. Я только прошу Вас исправить злое дело, совершенное Вашим отцом в отношении хорошего человека, и тем доставить мне большое счастье — уважать Вас. Человек, обиженный Вашим отцом, есть тот самый тихий и незаметный мастер Курганов, который так чудесно и с такой юбовью украсил стены Вашей каюты на пароходе. Ваш отец не доплатил ему больше половины заработка, а свой заработок Курганов хотел обратить на интересное изобретение Мало того, по жалобе Вашего отца пьяница-судья приговорил Курганова к двухнедельному заключению в арестном доме. Вскоре это дело будет пересматриваться в съезде мировых судей. Я знаю, что ваш отец исполняет все Ваши желания. Пожелайте же, чтобы он добровольно уплатил бедняку Курганову украденные у него сорок пять рублей и отказался от своей жалобы. Я переписал записку начисто, вложил ее и булавку в свой пенал, оставшийся у меня от детских школьных лет, и перевязал его шнурком. А рано утром позвонил у знакомого мне подъезда, сунул пенал заспанной горничной и, сказав: «Отдайте барышне Дэзи», поспешно ушел. СОСТЯЗАНИЕ Главное — принять решение и выполнить его, а там — конец волнениям. Решение я принял и выполнил. Правильное оно или неправильное, перерешать уже поздно. Остается спокойно ждать. Спокойно и хладнокровно. Если избалованная всеобщим вниманием девушка примет возвращение ей утерянной вещи как должное и тотчас забудет о просьбе, с какой обратилась к ней неизвестная личность, то стоит ли омрачаться поведением бездушного существа! Если же по требованию Дэзи Прохоров «дело» прекратит, я всю жизнь буду благодарить счастливый случай с булавкой: он убедит меня, что даже богатство не в состоянии расправиться со всеми человеческими чувствами. Так или приблизительно так думал я, шагая от дома Прохоровых к морскому бульвару. Тут я остановился среди молодых лип у самого обрыва и зачарованно смтрел, как солнце, пытаясь вырваться из воды, выбрасывало в небо огненно-красные пики. Пики вытягивались все выше и выше. Морская гладь заколыхалась, задышала, в ней задвигались, переливаясь, огненно-багровые блики. Вот оно, солнце, думал я, чудесный кудесник мира, источник тепла, жизни и красоты, гениальнейший художник Вселенной! Занятые своими повседневными делами, мы почти не уделяем ему внимания. Мы поздно встаем и пропускаем самое торжественное и прекрасное зрелище — его восход над землею. Так и уходит незамеченной в сонном городе эта ни с чем не сравнимая красота. Эх, поеду в деревню учительствовать, буду каждое утро выходить с ребятами в поле навстречу солнцу! В нескольких шагах от меня стоял белобрысый мальчик лет четырех, босой, в синих выцветших штанишках. Он неотрывно смотрел в одном со мной направлении и неслышно шевелил губами. Даже такого малыша, думал я, и то захватила красота природы. — Красиво? — спросил я его. Он прерывисто вздохнул. Мне захотелось уточнить: — Красиво-то красиво, а что именно красиво? Ну-ка ответь… — Сляпочка, — сказал он, и веснушчатое личико его плаксиво сморщилось. — Маньке купили, а мне не купили. Тут только я заметил, что по обрыву ходит девочка в соломенной с пышным бантом шляпке и рвет траву для привязанной к колышку козы. Охлажденный таким неожиданным ответом, я вернулся домой, выпил чаю и отправился на службу, в съезд мировых судей. Моего спокойствия и хладнокровия хватило лишь на несколько часов. Как только кончилась служба и я остался с самим собой, мысли мои опять обратились к Дэзи. Против своей воли я представлял себе, как горничная вносит пенал в комнату своей барышни и недоуменно говорит, что его принес какой-то худющий парень, наверно, посыльный. Дэзи смотрит на старенький облезший пенал брезгливо, даже с опаской, в руки его не берет, а велит горничной унести на кухню и там раскрыть. Горничная уносит, безуспешно пытается развязать шнурок, потом с досадой берет кухонный нож и разрезает узел. И вдруг, прямо из кухни, кричит: «Барышня, барышня! Ваша булавка! Булавка ваша нашлась!» Она бежит в комнату и протягивает Дэзи булавку и записку. Дэзи с любопьтством раскрывает записку, читает и… Но тут мое воображение обрывается. Что отразится на лице Дэзи: недоумение? досада? возмущение? Или холодное равнодушие, скука? Я вспоминаю свое решение не думать обо всем этом и спокойно ждать, но проходит пять — десять минут, и я опять строю догадки. Так идут часы, дни. Так прошла неделя, потянулась другая… А заявление Прохорова в мировой съезд все не поступало. И, по мере того как приближался день слушания «дела», все назойливей рисовало мое воображение брезгливую гримаску на лице Дэзи, мелкие кусочки разорванной записки на паркете и горничную, старательно выметающую их из комнаты своей барышни. Тем временем стряпчий энергично готовился к состязанию. Почти каждый день его можно было видеть в мастерской Павла Тихоновича листающим толстые тома «Свода законов», справочники по столярному делу или «Древнегреческую мифологию». Читая, он все время делал заметки в своей записной книжке в лоснящемся от долгой службы переплете. Наконец съезд мировых судей приступил к публичному слушанию дела. Не знаю, возымела ли действие заметка в газете, или сыграла свою роль необыкновенная популярность Павла Тихоновича среди простого народа, или заинтриговали любителей судебного производства угрозы стряпчего посадить в калошу блестящего адвоката Чеботарева, но судебный зал в этот день наполнился так плотно, что даже священник, приводивший свидетелей к присяге, еле смог протиснуться. Все мы, служащие съезда, в прямое нарушение служебных обязанностей, бросили свою канцелярию и проникли в зал. И ват стали друг перед другом близ судейского стола присяжный поверенный Чеботарев в черной фрачной паре, в накрахмаленной и до блеска разутюженной рубашке и видавший виды стряпчий Иорданский в коричневом порыжелом пиджаке, лишь накануне подвергнутом основательной чистке. Чеботарев изредка бросал на стряпчего рассеянно-пренебрежительный взгляд, на который тот с готовностью отвечал наглейшей ухмылкой. Свидетелей на этот раз было двое: кучер Прохорова, дававшии уже показания у мирового, и сторож пароходной конторы, вызванный по требованию стряпчего. Когда тощий попик приводил их к присяге, кучер повторял слова клятвенного обещания нарочито громко и пялил угодливо глаза на попа, сторож же пропускал через густую щетину усов и бороды слова невнятно и коверкал их до неузнаваемости, на что, впрочем, поп не обращал внимания. Обстоятельства дела доложил своим шуршащим голосом наш живой мертвец — секретарь Крапушкин. Начался опрос свидетелей. Кучер и на этот раз бросал картуз об пол и, крестясь, оглушительно повторял: — Собственными ушами слышал, как он ругал моего барина, чтоб не сойтить мне с энтого места!.. Такими словами ругал, что аж лошадь отворачивалась, чтоб не сойтить мне с энтого места!.. — Господин председатель, разрешите задать вопрос свидетелю, — попросил стряпчий. Председательствующий, статский советник Черкасов, грузный мужчина с изуродованным шрамом багровым лицом, нехотя кивнул. — Вот вы, свидетель, утверждаете, что даже лошадь отворачивалась. Это ж почему? От застенчивости, что ли? — Так точно, от застенчивости, потому как лошадь наша не приучена к таким словам, — охотно подтвердил кучер. — Я прошу суд обратить внимание на двойную абсурдность этих показаний, — сказал стряпчий. — Во-первых, свидетель наделяет животное несвойственными ему чувствами, а во-вторых, сам свидетель, как это известно всему городу, выражается такими словами, особенно когда бывает пьян, что его лошадей уже невозможно ничем удивить. Какова же цена показаниям этого свидетеля?! Зал грохнул от хохота. Председатель побагровел еще гуще и, заикаясь, прорычал стряпчему: — Я прошу не ус… ус. устраивать здесь балагана. Но стряпчий сделал вид, что предупреждение это относится к кучеру, и даже укоризненно покачал головой. Чеботарев тотчас же пошел на реванш. — Свидетель, вы можете здесь (на слове «здесь» он сделал нажим) повторить бранные слова, сказанные ремесленником Кургановым? — Никак нет! — заученно быстро ответил кучер. — Как здесь присутствует сам государь наш император и которые дамы женского пола, то никак этого невозможно. Второй свидетель, сторож Дормидонт, смотрел исподлобья, отвечал невпопад, и его совершенно невозможно было понять. — Свидетель, вы присутствовали во дворе, когда ремесленник Курганов оскорблял господина Прохорова? — спросил его председатель. — Ась?.. — Я спрашиваю, вы были во дворе, когда ремесленник Курганов ругал вашего барина? — Я всегда во дворе. На то я и сторож. Там бочки стоят с селедкой, опять же кожа свалена под забором… Мне отлучаться невозможно… Ежели что пропадет, с кого спросят? С Жучки? — Э, да вы не о том. Я спрашиваю, вы слышали, как Курганов оскорблял господина Прохорова, барина вашего? — Ась? — Опять «ась»!.. Вспомните, свидетель, ругался Курганов, вот этот человек (председатель пальцем показал на Павла Тихоновича, молча стоявшего тут же в почтительной позе), или не ругался? Оскорблял или не оскорблял? — Зачем же оскорблять? Оскорблять нехорошо. Есть, конечно, дураки, которым море по колено. Вот у свата моего, Терентия, племянник… Напьется, непутевый, и ну выражаться… А то и кулаками в стенку стучит… Целый Содом с Гоморрой… — Свидетель, вы слушайте внимательно, о чем я спрашиваю. Я спрашиваю: вы слышали, как Курганов разговаривал с вашим барином? Что он, Курганов, ругался или нет? Лицо у сторожа сморщилось. — Ваше скородие, отпустите меня за ради бога, — Сказал он жалобно. — Ну разве это мое дело — в хозяйские разговоры встревать? Приказал мне барин вывести Павла Тихоновича со двора, я и вывел. Вот с кучером Михеем вместе выводили. А за что, про что, это не мое дело… Я пойду, ваше скородие, а то как бы худой человек во двор не пробрался. Там бочки стоят с селедкой, опять же кожа ничем не прикрытая. — Господин председатель, разрешите задать свидетелю вопрос? — спросил стряпчий. По лицу председателя катились крупные горошины пота. Он вяло кивнул. — Свидетель, скажите только одно, — обратился к сторожу стряпчий, — здорово ругал ваш барин Павла Тихоновича или не здорово? — Как же не здорово? — будто даже обиделся за Прохорова сторож. — Наш барин уж коли ругнет, так будь здоров, по гроб жисти запомнишь. — Вот это и требовалось знать! — торжествующе воскликнул стряпчий. — Господин председатель, я прошу занести в протокол показания свидетеля о том, что господин Прохоров оскорблял моего доверителя и делал это, по словам свидетеля, очень здорово. Чеботарев так и рванулся к столу: — Господин председатель, я решительно протестую против этого требования господина спряпчего. (Слово «стряпчего» присяжный поверенный произнес с нескрываемым презрением.) Он задал нарочито провокационный вопрос этому темному человеку, и ответ свидетеля при, таких обстоятельствах не может быть принят во внимание. — А я считаю, господин председатель, что протест господина присяжного поверенного не может быть принят во внимание судом. Что же получается? Если богатый человек оскорбляет бедного, то это в порядке вещей, а если: на брань богача бедняк отвечает словами человеческого достоинства, то его надо сажать в арестный дом? И кто же защищает такой, с позволения сказать, порядок? Присяжный поверенный Чеботарев, готовящийся баллотироваться в Государственную думу от конституционно-демократической партии. Хорош демократизм у кадета Чеботарева!.. Последние слова стряпчий выкрикнул под отчаянный звон председательского колокольчика и оглушительные хлопки в зале. От лица Чеботарева кровь отхлынула, губы у него дрожали, глаза с яростью перебегали с председателя на, стряпчего, со стряпчего — на хлопавшую публику. — Поверенный! — рявкнул председатель. — Не смейте касаться здесь политических вопросов! Делаю вам строгое замечание и предупреждение! А публику прошу не хлопать! Здесь не театр! — Слушаюсь, господин председатель, — сказал стряпни с почтительным поклоном. — Прошу суд принять мои извинения. Легко извиниться после того, как удар по противнику уже нанесен. И это в зале хорошо поняли: многие ухмылялись, перемигивались. — Ну, я пойду, — сказал сторож и, не ожидая разрешения председателя, направился к двери. Проходя мимо Павла Тихоновича, он поклонился ему в пояс и с дрожью в голосе проговорил: — Прости меня, Павел Тихонович, что давеча вывел тебя со двора. Не по своей воле сделал это: прости старого пса. Председатель объявил перерыв, и суд удалился, но в зале никто не двинулся с места: не стесняясь, люди громко разговаривали, перекликались, смеялись. Своим смелым и острым выступлением стряпчий будто развязал обычную сдержанность публики в судебных учреждениях. Да и сама публика, надо сказать, сегодня была необычная. Когда заседание суда возобновилось и суд перешел к рассмотрению вопроса о неуплате Прохоровым Павлу Тихоновичу большей доли заработка, стряпчий Иорданский показал великолепные познания в орнаментике, греческой мифологии и столярном деле. Он блестяще доказал, что мастер, заменив Бахуса на бочке виноградной лозой, вложил значительно больше труда в порученное ему дело и проявил тонкий вкус, достойный «прекрасной обитательницы каюты, дочери Прохорова, очаровательной мадемуазель Дэзи». Чеботареву ничего не оставалось делать, как требовать, чтобы суд исходил в своем решении из формального признания того, что рабочий не имеет права по своему усмотрению менять характер работы, порученной ему нанимателем, чем бы это вызвано было. Во время его речи в зале кто-то сказал чистым ранним баском: — Вот и пошли такого в Государственную думу. Он тебе напишет законы, останешься доволен Председатель тряхнул звонком и приказал нарушителя порядка покинуть зал заседания. Но никто не вышел. И Чеботарев закончил свою речь напыщенными восклицаниями, что демократизм — это одно, а анархия — другое и с нею надо бороться всеми средствами. Суд опять удалился, и опять из зала никто не вышел. Прошло, наверно, не меньше часа, прежде чем раздался голос нашего сделанного из папье-маше секретаря: — Суд идет! Прошу встать! Председатель, необычно комкая слова, проговорил принятые в таких случаях фразы и еще менее внятно закончил: — …а потому съезд мировых судей постановил: решение мирового судьи седьмого участка оставить в силе. Иорданский вздохнул и развел руками. Некоторое время в зале стояла гнетущая тишина. Вдруг тот же молодой басок сказал: — Господа царские судьи, а нельзя ли мне отсидеть в арестном доме вместо невинно осужденного вами Курганова? Я молодой и крепкий, а Курганов много поработал за свою жизнь для граждан нашего города, ему это будет трудно. Председатель фыркнул, что-то пробубнил, и судьи гуськом пошли из зала. — Будь вы трижды прокляты! — сказала сморщенная старушка и перекрестилась. — Чтоб вы подохли! — в тон ей отозвался кто-то хрипло. Сухонький старичок в синей рабочей блузе встал на скамью и бодро сказал: — Братцы, нам это дело привычное: ежели с кем беда случается, один из нас снимает шапку, а остальные кладут в нее кто сколько может. Поддержим товарищи Курганова в его хорошем деле! Ну-ка, подходи! — и подставил кепку. Со всех сторон к ней потянулись руки. — Получи и от меня, — сказал крепко сложенный паренек своим свежим баском. Я взглянул ему в лицо — и вдруг почувствовал, как на меня повеяло чем-то далеким и родным. — Илька! — вскрикнул я. — Илька! Паренек вздрогнул, глянул на меня и удивленно раскрыл рот. Но тут же сдвинул густые брови и резко сказал: — Никакой я не Илька. Путаешь, браток. Собранные деньги вручили Павлу Тихоновичу. Принимая их, он сказал: — Спасибо, братцы. Беру, не отказываюсь. Мне самому ничего не требуется. Но надо ж доказать голландцу, что и у русских есть головы на плечах. А отсидеть — отсижу. Это не позор. Позор тем, кто сажает меня. Все стали расходиться. Паренек шагнул ко мне и негромко сказал: — Говори, где живешь. Живо. — Ярмарочный, шестьдесят шесть, — обрадованно ответил я. ПОДЛИННОЕ СКВЕРНО Когда присяжный поверенный и стряпчий стали друг против друга, готовые к состязанию, у меня еще оставалась надежда, что разбирательство дела не состоится. Я ждал, что Чеботарев раскроет свой богатый портфель, вынет из него лист бумаги и зачитает просьбу Прохорова к суду о прекращении «дела». Этого не случилось, и я с горечью почувствовал, что никогда, никогда в течение всей своей жизни у меня не будет к Дэзи уважения. Состояние было такое, будто я утерял что-то драгоценное, без чего жизнь станет неинтересной, скучной, неприятной. Стряпчий делал против Чеботарева один выпад за другим, и с каждым ударом во мне разгоралось мстительное чувство: мне казалось, что моральному разгрому подвергался не только богач Прохоров, точнее, не столько богач Прохоров, сколько его бессердечная красавица дочка. Стало легче, когда я увидел, как живо и согласно выражали люди в зале свое сочувствие Павлу Тихоновичу и негодование по адресу судей. Но все-таки в душе у меня щемило, и неожиданное появление Ильки было как нельзя более кстати: мне так недоставало жизнелюбивого, уверенного в себе товарища! Уже одно сознание, что Илька жив и находится где-то здесь, близко, подняло мой дух. Я почувствовал, что даже походка у меня стала более твердой. Илька пришел ко мне в тот же вечер. Рядом с домом, в котором мы снимали квартиру, находилась пустошь, заросшая бурьяном. В гуще этого бурьяна мы и засели с Илькой. Начал он с того, что принялся меня ругать. — Кричишь на весь народ: «Илька, Илька!» Какой там Илька, когда я уже давно Семен. Никакого у тебя понятия о конспирации нет. Вот такому доверь секрет, он сразу всех провалит. — Но я же, Иль… то есть Семен, ничего о тебе не знал… — А не знал, так и молчал бы. Или подмигнул бы, что ли. Ну ладно, кажется, все кончилось благополучно. Только вперед будь умней. Рассказывай. — Что ж тебе рассказывать? Мне рассказывать нечего. Ты сам мне расскажи. — Чего рассказывать-то? — Но ведь я не знаю даже, куда вы все пропали. И ты, и отец твой, и Зойка с бабкой. Как в воду канули. — Ничего мы не пропали. Все живы и здоровы. Только пришлось поменять вывески и местожительство. — Какие вывески? — Ну, имя, фамилию… А ты как думал? Сбежать из тюрьмы и спокойвдакько ходить себе по городу? — Так вы в тюрьме сидели? — Нет, у жандармского полковника на именинах гуляли. Ты знай про меня одно: я приехал сюда из Калужской губернии на заработки, работаю на металлургическом заводе подручным слесаря, зовут меня Семен, по отцу Захарович, фамилия Сытников. На суд сегодня попал потому, что шел мимо, увидел толпу — ну и завернул. Про тебя я сегодня узнал, что ты в том суде писцом работаешь. Интересно, что ты за птица. Может, такого же полета, как тот присяжный поверенный? — Чеботарев мне такой же враг, как и тебе, — с достоинством ответил я. — Ну, тогда мне жалеть не приходится, что вытащил тебя из-под лошадиных копыт и в больницу отправил. — Так это ты меня спас? — взволнованно сказал я. — И даже не раз, а два раза в один день: и тогда, когда казак замахнулся на меня саблей, и когда меня свалила лошадь! — Ну, пошел считать! — засмеялся Илька. — Чего доброго, до десяти насчитаешь. — И недовольно сказал — Не люблю я этих слов: «спас, спас»… Просто выручил товарища — вот и все. А ты б не так поступил? — Нет, Илька, что там ни говори, а я тебе жизнью обязан, — продолжал я настаивать. — Ты вот лучше скажи, зачем поступил в такое пакостное место, как суд? — Это так, временно, отцу в угоду. Я скоро в деревню уеду, учить ребят буду. — В учителя? В деревню? — Илька пододвинулся ко мне поближе. — Подожди, это интересно. Гм… Даже очень интересно… Ты нам пригодишься. — А пригожусь, так берите меня, — твердо сказал я. — И возьмем, — почти сурово ответил Илька. Он помолчал и уже мягко, по-дружески попросил: — Расскажи, Митя, о себе: как ты это время жил, что делал, о чем мечтал. Худющий ты такой же, как и был. Много думаешь, что ли? Много думать, может, и не обязательно. Индюк тоже думает днем и ночью, а что толку? Все равно его съедят. Надо правильно думать — вот в чем задача. Я рассказывал о себе все, что мне казалось значительным. Не умолчал и о случае с булавкой. Правда, рассказывая об этом, я опасался, как бы Илька не высмеял меня. Но он отнесся к моему поступку очень серьезно, даже, как мне показалось, сочувственно. — Я бы, конечно, так не сделал, — сказал он. — Но есть смысл и в том, как ты поступил. Разве заранее угадаешь? Может, твоя булавка и открыла б ей глаза на жизнь. А это было б куда важнее драгоценного камушка. Ну, не вышло, значит, так тому и быть. — Он помолчал и лукаво спросил: — А не та ли это краля, на которую ты засматривался около женской гимназии? — Та, — признался я. — Ишь ты! Дело, значит, давнее… — Он опять помол. чал, как бы обдумывая что-то, и решительно сказал: — А Зойка лучше! Куда там! Таких, как Зойка, может, и ка свете больше нет! — Где она, ты знаешь? — встрепенулся я. — Знаю. Но сказать тебе пока не могу. Не обижайся, Митя: не могу, понятно? — Понятно, — ответил я упавшим голосом. — Я подожду, когда мне будут доверять, как доверяют тебе. — Подожди, — просто сказал Илька. — Знаешь, как оно поползло все? Одни в кусты шарахнулись и тихонько скулят там, другие к чеботаревым перекинулись… А революция все равно свое возьмет. И поведут рабочих в бой не те, кто в кустах отсиживаются, не ликвидаторы паршивые, а те, кто ни разу не выпустил из рук красного знамени… — Илька наклонился к моему уху и шепотом спросил: — Ты знаешь, кто такой Ленин? — Знаю, но плохо, — признался я. — Вот он и ведет рабочий класс. Придется, брат, взяться за тебя. Ты, я вижу, только и знаешь, чему наслушался в своей чайной-читальне. Ну, я пойду, мне некогда. — Он поднялся, но потом опять опустился и странно дрогнувшим голосом спросил: — А знаешь ты, что Зойке жандарм хотел в тюрьме пальцы на руке отрубить? — Что ты! — в страхе воскликнул я. — Ага, не знаешь!.. Зойку в тюрьму доставили без сознания, а пальцы ее все равно сжимали красный флажок. Жандарм тянул, тянул за флажок — пальцы не разжимаются… Он вынул саблю и уже вскинул, чтоб рубануть по пальцам, но тут… один арестованный так его толкнул, что он только к вечеру очухался… Ну, прощай, я пошел. Не надо выходить вместе. На другой день в канцелярию явился Чеботарев и потребовал выдать ему копию вчерашнего заседания суда. Я сел писать. Злоба душила меня, рука плохо слушалась. А тут еще наш табачный машинист подкладывал жару. — Сволочи!.. — хрипло выбрасывал он ругательства. — Мерзавцы!.. Негодяи!.. Учинить такую расправу! Дико, гадко, скверно! Все-таки копию я снял. Мне оставалось написать только слова: «С подлинным верно». Но слово «верно» так соблазнительно рифмовалось со словом «скверно», что я не выдержал и со злорадством написал: «Подлинное скверно». — Готово! — сказал я. Севастьян Петрович взял у меня копию, пробежал ее глазами и не спеша понес к секретарю на подпись. Я раскрыл раму окна, приготовившись прыгнуть прямо на улицу, если бы вдруг Крапушкин бросился ко мне с линейкой (Тимошку он не раз ею угощал). Но, к моему изумлению, Севастьян Петрович вернулся той же неторопливой походкой и положил копию на стол. На копии под словами «Подлинное скверно» стояла еще не высохшая подпись Крапушкина. Через некоторое время вернулся Чеботарев, сунул копию в портфель, а в кружку опустил три серебряных двугривенника. Это была плата за мою работу по снятию копии. «Ну, нет, — подумал я, — моя совесть чиста: это не Иудины сребреники»… Собственно, можно уже было встать, распрощаться с моими сослуживцами и уйти, отряхнув прах от своих ног. Но мне так хотелось увидеть, изменится ли выражение лица у нашей мумии, когда она узнает, под чем поставила свою подпись. И я скоро увидел. Крапушкин распахнул дверь с треском и стал на пороге, дрожа, как в лихорадке. Даже штаны на нем тряслись. Челюсть его отвисла, глаза выпучились прямо на меня. — Я… я… ттте-бя в тюрь…му бр…брошу!.. — проговорил он, как паралитик. — Ага! — злорадно воскликнул я. — Значит, вы не из папье-маше?! А в тюрьму мы вместе сядем. Я — за то, что написал: «Подлинное скверно», а вы — за то, что своей подписью засвидетельствовали это. Чеботарев, выглянувший из-за плеча Крапушкина, выхватил у него из руки мою копию и разорвал на куски. Тут Арнольд Викентьевич вдруг разразился демоническим хохотом. Хохотал, хохотал да вдруг, размахнувшись, как треснет кулаком по клавишам пишущей машинки. — К черту!.. — выкрикнул он дико. — К черту!.. К черту!.. Я до сих пор не могу понять, в какой связи со всем этим вскочил облезлый Касьян и, хлопнув ладонью по столу, злобно уставился на Крапушкина: — А где мои братские, а? Где мои братские, я спрашиваю! Зажилил два рубля семьдесят шесть копеек, чтоб ты подавился ими! Опять я без штиблет!.. Тимошка от восторга взвизгнул и застучал, как в чечетке, ногами. Только Севастьян Петрович продолжал сидеть в своем старом деревянном кресле и спокойно поглаживал длинную бороду. Неужели он знал, что нес секретарю на подпись? О, милый старик! Я почтительно поклонился совсем обалдевшему начальнику и навсегда покинул это гнусное учреждение. СЧАСТЛИВАЯ ВСТРЕЧА Еще месяц назад я послал по надлежащему адресу заявление с просьбой выдать мне свидетельство о политической благонадежности. Без такого свидетельства к экзаменам на звание учителя не допускали. Вернувшись домой после скандала в канцелярии суда, я увидел, что на террасе у нас сидит околоточный надзиратель и листает какие-то бумаги. «Неужто пришел арестовать?» — подумал я, мгновенно связав это посещение со скандалом. Но первый же вопрос, заданный мне полицейским офицером, объяснил, в чем было дело. — Вы подавали заявление о выдаче свидетельства? — спросил он вежливо. — Подавал, — ответил я. — Ну вот, давайте побеседуем. — Он вынул из папки печатный бланк и принялся задавать мне обычные в таких случаях вопросы: имя? отчество? фамилия? сословие? где учился? и прочее. Затем сделал хитроватое лицо и спросил: — К какой партии принадлежите? — Беспартийный, — ответил я. — Так, так… А… — Он прищурил глаза. — А какой партии сочувствуете? — Союзу русского народа, — ответил я вызывающе. (Это была монархическая организация, создавшая погромные черные сотни.) — Вот как! — одобрительно воскликнул околоточный. — Именно так, — подтвердил я. — Значит, на ниве народной решили потрудиться, учителем хотите быть? Похвально. — Это временно, — небрежно ответил я. — Поучительствую год-два, потом в Петербург уеду. Там у меня двоюродный дядя живет, действительный статский советник. Обещал устроить в министерство народного просвещения инспектором. Околоточный дернулся на стуле, будто хотел привстать, и, подхалимски заулыбавшись, сказал: — Далеко пойдете, молодой человек, далеко. — Будьте покойны, — ответил я заносчиво, — до министра дослужусь. — Ну, дай бог, дай бог. Уходя, он протянул мне руку и опять сказал: — Дай бог. — А что, — спросил я, — вы уже собрали сведения обо мне у соседей? Околоточный доверительно склонил голову. — Это секрет, но от вас я не утаю: прекрасные отзывы, прекрасные! — То-то, — посмотрел я на него строго. Когда я рассказывал об этом разговоре Ильке, он трясся от хохота: — До министра, а?! Ну и загнул! — Это в отместку отцу, — объяснил я. — Он уже сколько лет твердит мне: «Нам министрами не быть». Потому-то и сунул меня в канцелярию суда. — В отместку или не в отместку, а конспиратор из тебя, пожалуй, выйдет добрый, — похвалил меня Илька. — Ей-богу, ты нам здорово пригодишься в своей деревне. Экзамены на звание учителя я выдержал удовлетворительно (брат Витя такой экзамен выдержал отлично), теперь оставалось получить место, что было не так просто. Но и это уладилось: отец, махнувший рукой на мою канцелярскую карьеру, попросил городского голову, своего высокого начальника, замолвить за меня словечко перед инспектором народного образования. Голова замолвил, и я получил назначение в Новосергеевское начальное училище, невдалеке от города. Но до отъезда оставалось еще десять дней, и, чем их заполнить, я не знал. Илька сказал: — В городской сад требуются рабочие — сухие ветки подрезать. Не худо б тебе поработать топориком, а то все пером да пером. — И то правда, — с готовностью согласился я и на другой же день, одетый в какую-то мешковину, уже взбирался на липы и тополя. Возвращался я из сада усталый, с непривычки к физическому труду ныло все тело, и все-таки чувствовал себя превосходно, куда бодрей, чем после писания копий в судейской канцелярии. Однажды, сидя верхом на ветке клена, я увидел идущую по аллее девушку в сиреневом костюме, с пестреньким зонтиком в руке, и чуть не свалился на землю: даже на большом расстоянии я сразу узнал Дэзи. Когда она была уже совсем близко от дерева, на котором я замер, из боковой аллеи выскочил с обеспокоенным лицом прохвост Дука и бросился к девушке: — Дэзи, вот вы где!.. А я вас ищу!.. Ваша маман сказала, что вы в сад пошли, — и вот я здесь! — Он сделал такое движение, будто хотел эффектно стать на одно колено. По лицу Дэзи скользнула гримаска досады: — От вас никуда не спрячешься. Это мучительно. Оставьте меня, пожалуйста, хоть на час. Дука приложил ладони к груди: — Но, Дэзи!.. — Подите прочь!.. — гневно выкрикнула девушка, и лицо ее ярко вспыхнуло. Дука закивал головой: — Уйду, уйду, уйду. Ваше слово для меня закон. Кивая, как болванчик, и пятясь задом, он скрылся в аллее, откуда перед этим выскочил. Дэзи стояла, прикусив губу. Грудь ее вздымалась… Засмотревшись на нее… что скрывать, скажу точней: залюбовавшись ею, я выпустил из рук топор, и он упал на дорожку. Дэзи вздрогнула и подняла голову к дереву. Мне ничего не оставалось, как спрыгнуть с ветки. — Ах!.. — вскрикнула девушка. — Не бойтесь, я не разбойник, хоть и с топором, — угрюмо сказал я. Но она уже пришла в себя. Видимо, моя одежда из мешковины объяснила ей, что за чучело свалилось с дерева. — А я и не боюсь. — Она гордо взглянула на меня. Я хотел пройти мимо и уже сделал несколько шагов, как она окликнула меня: — Послушайте, вы дровосек? — Вроде, — буркнул я. — А вам можно отлучиться из сада? — Я не привязан. — Тогда вот что… — Она слегка поколебалась, потом решительно раскрыла бархатную сумочку и вынула из нее маленький розовый конвертик. — Отнесите это по адресу. Я вам заплачу. Я машинально взял конверт. — И подождите ответа, — крикнула она мне вдогонку. На конверте тонкими изящными буквочками было написано: Багрову Алексею Викторовичу, Итальянский переулок, 7. Так вот кто адресат! Этого студента Петербургского университета, сына доктора Багрова, я знал, как знали и многие в городе: он печатал свои стихи в местной газете, декламировал их со сцены на концертах литературно-художественного кружка, писал в петербургские «Биржевые ведомости» коротенькие живые корреспонденции о местной жизни. Лицо у него было смуглое, с еле заметными рябинками, волосы черные, глаза диковатые, цыганские. Барышни и, особенно, дамочки были от него без ума, но он, говорят, никому не отдавал предпочтения и был со всеми одинаково сдержан и даже суров. Я нашел его во дворе, под густой шелковицей, с книжкой в руке. Прочитав записку, он сказал: — Передайте, сейчас приду, — и полез в карман. — Спасибо, мне уже заплатили, — буркнул я. — Ничего, возьми еще. — А я вам говорю, что мне уже заплатили! — раздельно отчеканил я каждое слово и пошел со двора. Дэзи сидела на скамье вблизи того места, где я свалился с дерева. Не доходя нескольких шагов, я остановился и сказал: — Сейчас придет. Дэзи раскрыла сумочку. — Мне уже заплатили, — предупредил я. — Ничего, возьмите еще. — А я вам говорю, что мне уже заплатили! — ответил я так же резко, как и студенту. Она удивленно взглянула на меня, и лицо ее вспыхнуло румянцем оскорбления. — Простите, — сказал я тихо и отошел. Показался студент. С тех пор я еще два раза видел их вдвоем — на той же скамье, в ту же пору дня. Проходя мимо, я слышал, как он глухим голосом декламировал ей стихи. Она вертела зонтик и молча слушала, глядя на носочки своих туфелек. Это было у моря, где ажурная пена, Где встречается редко городской экипаж… — доносилось до меня. Накануне своего отъезда в деревню я, одетый уже в учительскую форму, то есть в костюм с золотыми пуговицами и бархатными темно-синими петличками, опять пришел в сад. Перед тем как надолго покинуть город, я прощался со всеми своими любимыми уголками. И вот здесь, сидя на садовой скамейке, я стал невольным свидетелем разговора, который вели Дэзи и студент. Они сидели на другой скамье, отделенной от моей густыми кустами акации, и, конечно, меня не видели. — Почему вы мне всегда декламируете чужие стихи? — спрашивала Дэзи с ноткой раздражения. — Игоря Северянина, Бальмонта, Андрея Белого я и сама могу прочитать по книгам. — И мои стихи вы можете сами прочитать: они печатаются… гм… в местной газете. — Последние слова студент произнес иронически. Но вы же другим декламируете их? — Другие лучших стихов и не заслуживают. Вот если напишу что-нибудь настоящее, в чем, однако, сомневаюсь, то и без просьбы прочту вам, и только вам. — Тогда, может быть, будет уже поздно. Меня выдают замуж — не до стихов будет. — Вот как! — глухо воскликнул студент. Он долго молчал, потом спросил: —А за кого же — не секрет? Уж не за дурака ли этого, Дукало? — Нет, не за Дукало. За Каламбики. — Да-а, это жених! Одной земли у него больше пяти тысяч десятин. А дома! А конный завод! Словом, ваш папаша — мужичок не промах. Или это мать облюбовала такого себе зятя? — Оба, — вздохнула Дэзи. — Но больше, конечно, настаивает отец. — А вы не выходите! — Как же это сделать? Уж не вы ли поможете мне в этом? — Я б помог, да теперь, кажется, не в моде увозить чужих невест из-под венца. — А я бы с вами и не уехала, — гордо ответила Дэзи. — Знаете что, прочтите мне еще раз Северянина и идите. Я сегодня хочу побыть одна. А завтра опять приходите. — Хорошо, прочту. Но завтра я не приду. Мне надо перечувствовать наедине все, что вы сейчас сказали. Приду перед отъездом в Петербург. Прямо к вам в дом. И, если застану там этого жирного грека с маслеными глазками, то, уж извините, такие ему стихи прочитаю, что его кондрашка хватит. Так Северянина? Ладно, слушайте. И начал читать стихи, которые я уже дважды слышал: Это было у моря, где ажурная пена. Где встречается редко городской экипаж, — Королева играла в башне замка Шопена — И, внимая Шопену, полюбил ее паж. Студент ушел. Я хотел тоже уйти, но мстительное чувство подхватило меня, и я не заметил, как оказался перед Дэзи. — Вы упиваетесь стихами о море, об ажурной пене, — прерывающимся от волнения голосом сказал я. — По этому морю вы прибыли сюда в каюте, отделанной для вас честным бедняком. Что ж, упивайтесь! А бедный мастер за то хорошее, что сделано для вас, сидит теперь в арестном доме. Вас выдают замуж за грузное кабанообразное животное. Так вам, бездушному существу, и надо!.. Так вам и надо!.. Увидя меня перед собой, Дэзи удивленно подняла голову. Но, по мере того как я говорил, от лица ее все сильнее отливала кровь. Когда я кончил и шагнул, чтоб уйти, а вскочила и приглушенно воскликнула: — Кто сидит в арестном доме? Кто? — Будто вы не знаете, — язвительно сказал я. — Кто как не Курганов, замечательный мастер, обруганный и ограбленный вашим отцом. — Не может быть! — сказала она, еще более бледнея. — Отец обещал мне не трогать его! Не может быть… — Как! Вы просили отца?.. — ошеломленно спросил я. — Боже мои, он дал мне слово, он дал мне честное слово уплатить деньги и взять свою жалобу из суда. Какая низость! — Дэзи!.. — чуть не задохнувшись от радости, крикнул я. — Так вы просили его! — Я требовала от него, я взяла с него слово! Он гадко, подло обманул меня! Но… Но кто вы? От кого все узнали? Мне ваше лицо будто знакомо. Как странно… Кто вы?.. Кто вы? — Кто? Самый счастливый человек на свете — вот кто! — сказал я, радостно смеясь. — Прощайте, Дэзи. Будьте счастливы, как счастлив сейчас я. Для среднего и старшего возраста Василенко Иван Дмитриевич ЖИЗНЬ И ПРИКЛЮЧЕНИЯ ЗАМОРЫША Огвегственный редактор Е. М. Подкопаева Художественный редактор Л. Б. Пацина Технический редактор М. А. Кутузова Корректоры Л. М. Короткина и К. П. Тягельская Сдано в набор 201X1 1963 г. Подписано к печати 31/1 1964 г. Формат 84 X 108 /з2. 18 печ. л. 29,52 усл. печ. л. (29,68 уч. — изд. л.) Тираж 100 000 экз. ТП 1964 № 334. А01451. Цена 1 р. 14 к. Издательство «Детская литература» Москва, М. Черкасский пер., 1. Ленинградская типография № 1 «Печатный Двор» имени А. М. Горького «Глав-полиграфпрома» Государственного комитета Совета Министров СССР по печати, Гатчинская, 26. Заказ Л'г 711 1 Родная мать (латинск.) — так в шутку называли студенты свои учебные заведения. 2 Восклицать, просить (древ. — слав.) 3 Меломан — страстный любитель музыки. 4 Тальма — устаревшая женская одежда: длинная накидка без рукавов. See more books in http://www.e-reading.org.ua